|
|
|
|
|
Петрушка Автор: mamuka40 Дата: 28 сентября 2026
![]()
Глава 1. Две смены Солнце в три часа дня било прямо в глаза — прожектор, который забыли выключить после спектакля. В ушах ещё держался вчерашний бас: не звук, а давление, как от ладоней, прижатых к вискам. Я стояла в коридоре студии на Пятницкой, упёршись лопатками в крашеную стену, и шевелила губами. «Я — чайка. Нет, не то. Я — актриса». Да какая к чёрту чайка. Чайки спят по ночам. Вокруг было человек двадцать. Глянцевые папки с портфолио прижаты к груди, как щиты. У каждой распечатка, которую пальцы сами скручивали в трубочку, и одинаковый взгляд — мимо тебя, в дверь, за которой решают. Девочка напротив, в белых кедах, повторяла тот же монолог и опережала меня на полфразы. У меня задёргалось веко. Я закрыла глаза и начала сначала. Моя фамилия шла двенадцатой. За столом сидели трое. Режиссёр — седой, в мятом льняном пиджаке — ел салат из пластикового контейнера. Он поднял глаза, когда я сказала «Алина Корнеева», и опустил их на первом слове монолога. Вилка нашла помидор черри, помидор лопнул у него во рту. Я говорила про Елец, про третий класс, про купцов, которые будут приставать. Голос был хороший, живой: на «пахнет свежестью» у меня самой перехватило горло. — Спасибо, — сказал он с набитым ртом. — Мы вам перезвоним. На улице асфальт был мягким от жары. Я допила кофе, купленный перед пробами, — остывший, с привкусом картона. Сжала стаканчик. Пластиковая крышка отскочила с сухим скрипом и покатилась под ноги прохожему. Он не посмотрел вниз. Седьмые пробы за месяц. Дважды перезвонили — чтобы вежливо сказать «нет». В вагоне в тёмном стекле отражалась девятнадцатилетняя девушка. Скулы, которые мама называла татарскими. Губы, про которые Лев Борисович, мой педагог по речи, однажды сказал: «С такими можно ничего не играть. Только молчи правильно». Неделю я гадала, комплимент это или приговор. — -- Урок у Льва Борисовича был в шесть. Полуподвал на Покровке, две комнаты, пианино с западающим «ре», запах пыли, валерьянки и старых афиш. Ему было под восемьдесят. Когда-то он играл в Малом, потом преподавал в Щуке, потом его оттуда «ушли», и теперь он брал по три тысячи за академический час с таких, как я. — Ну? — спросил он, не оборачиваясь от окна. — Салат, — сказала я. — Ешь сама, — сказал он. — Ложись. Я легла на пол. Он положил мне на живот толстую книгу, «Работу актёра над собой», в синем переплёте с оторванным корешком. — Дыши так, чтобы Станиславский поднимался. Грудь не двигается. Выдох открывает. Выдох, а не вдох. На вдохе ты берёшь. На выдохе отдаёшь. Станиславский поднимался и опускался. Потом было упражнение на память физических действий. Налить чай без чайника, без чашки, без воды. Лев Борисович ругался: «Чашка у тебя резиновая. Ручка где? Горячо? Где горячо, я не вижу!» Я наливала снова. На пятый раз он замолчал, и это было лучше похвалы. — Этюд на наблюдение принесла? Не принесла. Я никого не наблюдала. Я спала четыре часа в сутки. — К четвергу, — сказал он. — Человек, которого ты видишь каждый день. Не себя. — -- В десять вечера я вошла в «Орбиту» через служебный вход. Запах здесь не менялся: дорогой парфюм гостей, дешёвый — официанток, у всех одна и та же «Шанель» с Садовода, — вчерашнее шампанское, въевшееся в ковролин, и кальянный дым, яблочный и приторный. Он оставался в волосах, и утром подушка пахла клубом. Комната отдыха — шесть квадратных метров, диван с проплешинами, зеркало с лампочками, из которых горела половина. Карина красила ресницы с открытым ртом. Она была старше меня на два года и на целую жизнь. — Третья ложа — арабы, — сказала она, не закрывая рта. — Щедрые, но руки распускают. Не стой к ним боком. Тональный крем, плотный, чтобы кожа не блестела под софитами. Помада «Рубиновая вишня» — куплена на первые чаевые и сбережена, как талисман. Серебристое платье с открытой спиной: в нём нельзя наклоняться, только приседать, сведя колени. Шпильки — десять сантиметров. Из зеркала смотрела та, кого здесь звали Ляля. Имя дал администратор в первый вечер: «Алина — это как у бухгалтера. Будешь Ляля». Ляля не уставала. Ляля не обижалась. У Ляли был свой голос — на полтона выше моего, звонкий, с улыбкой внутри, как у ведущей детского утренника. Я включала его, выходя в зал, и выключала в четыре утра. Иногда мне нравилось быть Лялей. Это было стыдно, и об этом я не говорила никому. — -- К полуночи зал был забит. На танцполе пахло потом и сухим льдом. — Ляля, третья. «Арман де Бриньяк», два. Бармен поставил на тяжёлый поднос бутылку в золотой броне, воткнул в держатель бенгальские огни, щёлкнул зажигалкой. Огни зашипели и заплевались искрами. Я подняла поднос над головой. Руки знали, что делать. Локти чуть согнуты, запястья прямые, вес на плечах. Толпа расступалась. На меня направляли свет, диджей включал фирменную сирену. Двести голов поворачивались в мою сторону. На три секунды я становилась центром зала. Единственная сцена, на которой меня пока ждали. И шла я по ней лучше, чем читала сегодня Нину. Третья ложа. Я поставила поднос. Мужчина в чёрной рубашке положил руку мне на позвоночник, и кожа под его пальцами онемела. Разворот — и рука соскользнула сама. — Приятного вечера. Если что-то нужно — я рядом. Две пятитысячные на поднос. — -- Около трёх во вторую ложу зашёл человек, которого я раньше не видела. Один. Лет пятидесяти, седой ёжик, пиджак без галстука. Заказал самое дорогое — и не посмотрел на искры. Посмотрел на меня. Он меня не тронул. Когда я ставила поднос, сказал негромко, но так, что было слышно сквозь музыку: — Тебе не тяжело. — Простите? — Поднос. Тебе нравится, что все смотрят. Ты только делаешь вид, что терпишь. Я вздрогнула. Не от отвращения — от того, что он был прав. Он назвал вслух родинку, о которой не знает никто. — Хорошего вечера, — сказала я голосом Ляли. Денег на подносе не было. — -- В четыре утра я сидела на диване и снимала босоножки. Ремешок оставил на щиколотке красную борозду. Пальцы не разгибались, пришлось разгибать их руками, по одному. Горячей воды в клубе не бывало. Под холодной тональный крем стекал в слив бежевым ручьём. На плече краснел маленький ожог от искры. В сумочке лежала сорок одна тысяча. Аренда. Два урока у Льва Борисовича. Неделя без лишней смены. В пустом утреннем вагоне метро я вспомнила про этюд. Человек, которого видишь каждый день. Перед закрытыми глазами встала девушка с подносом над головой, которая задерживает шаг перед столом, чтобы на неё успели посмотреть. Можно ли принести Льву Борисовичу Лялю? Он сказал: «Не себя». Глава 2. Свет В четверг я принесла Лялю. Ничего не объясняла. Вышла на середину полуподвала, подняла над головой пустые руки — поднос, бутылка, искры — и пошла от пианино к окну. Шесть шагов. Задержка у воображаемого стола. Улыбка всеми зубами. Поставила. Развернулась от руки, которой не было. Лев Борисович долго молчал. Потом снял очки. — Кто это? — Одна девушка. С работы. — Врёшь, — сказал он без злости. — Но играешь правду. Вот так Нину надо. Не страдать, а нести. Над головой. Чтобы все видели, как тебе не тяжело. Всю дорогу домой в голове крутилось: не страдать, а нести. — -- На пробы йогурта пришли сорок человек. Меня попросили откусить воздух, как ложку йогурта, и изобразить блаженство. «Чуть меньше». «Нет, чуть больше». «Спасибо». Я сидела на подоконнике в коридоре и ослабляла шнурки кед: пятки были стёрты шпильками. Над головой кто-то сказал: — Вы неправильно держите лицо. Мужчина лет сорока с чем-то. Высокий, в серой футболке, на шее кожаный шнурок с тусклым жетоном. Короткая борода с проседью. Пахло от него кофе и кедровой стружкой. Смотрел он спокойно. Третья ложа смотрела так, словно уже заплатила. Этот — так, словно всё понял и ему интересно, пойму ли я. — Простите? — Вы откусывали для них. Надо было для себя. Тогда было бы видно. — Что? — Что вы голодная. Щекам стало горячо. Я разозлилась на себя, потом на него: в голове снова прозвучало «тебе нравится, что все смотрят». — Вы кто? — Марк. Снимаю портфолио для этого агентства. Иногда для себя. Он повернул ко мне телефон. Чёрно-белый снимок: женщина лет пятидесяти сидит на полу, обхватив колени, и смотрит в объектив. Лицо пустое. Оторваться было невозможно. — Приходите в субботу. Бесплатно. Мне интересно ваше лицо. Визитка на подоконнике: белый картон, имя, адрес на Бауманской. — Почему бесплатно? — Получится — возьму пару кадров на выставку. Нет — вы ничего не потеряли. Он ушёл не оглядываясь. Я смотрела вслед. — -- Три дня я говорила себе, что не пойду. — Развод, — сказала Карина в гримёрке, когда увидела визитку. — Сто процентов. «Расслабься», «бретелечку ниже», потом ты на каком-нибудь сайте. Ты чё, маленькая? — Он снимает актрис. Я смотрела. — Актрис он снимает за деньги. А тебя бесплатно. Подумай, почему. В четверг ночью я лежала в кровати и листала его работы. Портреты. Актрисы из сериалов. Старики. Ни одной голой. Злило не то, что не находилось причины не идти. Злило, что я её ищу. Что мне нужна причина, чтобы не хотеть. «Я актриса, — сказала я себе. — Мне нужны нормальные фотографии. Это работа». Звучало разумно. Я повторила ещё раз. В субботу я дважды переодевалась. Платье сняла: это Ляля. Джинсы и чёрная майка — я. «Рубиновую вишню» положила в сумочку и не достала. — -- Лестница старого корпуса пахла краской и апельсиновой коркой. Паркет в студии скрипел, как в школьном актовом зале. Огромно и почти пусто: белая стена плавно уходила в белый пол, стойки со светом стояли журавлями, чёрный бархат свёрнут в рулон. Кожаное кресло, продавленное посередине. Полка со старыми книгами, корешки выгорели до одного бежевого. Гудел кондиционер. От ламп тянуло нагретой пылью и немного озоном. Он сделал мне кофе и ни о чём не спросил. Двигал стойки, щурился на моё лицо. Потом показал подбородком на стену. Без слов. Я встала к стене. Руки не находили себе места. Щелчок. — Вы играете девушку, которая не знает, что делать с руками. Не играйте. Просто не знайте. Лев Борисович говорил то же самое, другими словами. Руки опустились сами. Щелчок. Полчаса — только лицо. «Опустите подбородок». «Смотрите сквозь объектив, как на человека, которому должны денег». Я засмеялась, и он снял смех. Показал на ноутбуке. На снимке была девушка, которой всё равно, нравится она или нет. Мне захотелось быть ею. До страха. — -- Он развернул кожаное кресло ко мне. Так же молча. Кожа была холодной, сквозь джинсы чувствовался каждый шов. Он подошёл, остановился в шаге. Поднял руку к моему лицу — и замер, не коснувшись. Тепло его пальцев лежало на щеке, в сантиметре от кожи. Секунду. Две. — Можно? Сначала я не поняла. Потом дошло: поправить подбородок. Всего лишь. И спрашивает. От этого вопроса во рту пересохло сильнее, чем если бы он просто взял. — Да. Двумя пальцами он повернул мою голову на несколько градусов влево. Пальцы сухие, тёплые, пахли кедром. Держал дольше, чем нужно. Дышал ровно. Потом, когда отпустил, один вдох вышел глубже остальных. — Закиньте ногу на подлокотник. Как дома, когда никто не видит. Джинсы натянулись на бедре. Он взял меня за щиколотку — на этот раз не спросив — и переложил ногу выше. Большим пальцем провёл по розовой борозде от ремешка. Один раз. — Шпильки? — Работа. Кивок, словно этого достаточно, — и он вернулся к камере. А тепло от щиколотки ползло вверх, по голени, под колено, и палец оставался там, хотя его там уже не было. «Это ничего не значит. Он хорошо работает». Щелчок. — -- Через час он выключил один прожектор. Половина студии ушла в тень, другая осталась в тёплом, почти оранжевом свете. Он раскатал бархат. Ткань прошуршала по паркету. — Хочу попробовать для выставки. Плечи. Спина. Без лица. Майку можно снять. Не хотите — сделаем иначе. Голос ровный. Но камеру он держал крепче, чем раньше: костяшки побелели. Никто меня не держал. Можно было взять сумку и уйти. Эта мысль лежала во мне, как ключ в кармане. И от того, что ключ был у меня, не уходить оказалось легче. — А если я скажу «нет»? — Сделаем иначе. — А если скажу «да», но не сейчас? Он опустил камеру. Впервые за день у него не нашлось ответа сразу. — Тогда подожду. Хотелось увидеть, как он будет ждать. Он ждал. Стоял с опущенной камерой и не двигался. Кондиционер гудел. За окнами прошёл трамвай, и стёкла тихо звякнули. Я сидела в кресле, он стоял, и никто ничего не делал. Минута. Больше. Это было хуже новой просьбы. Его ожидание давило на кожу, как воздух перед грозой. Я встала. Подошла к бархату. Взялась за край майки. — Отвернитесь. — Нет. Я фотограф. Я уже смотрю. Майка ушла через голову. Наэлектризованные волосы упали на лицо. Бюстгальтер был простой, хлопковый, серый. Стыднее, чем было бы в кружеве. Он не сказал «красиво». Он сглотнул — дёрнулся кадык. Потом поднял обе руки над головой и свёл запястья. Показал. И ждал. Я повернулась к бархату и повторила. Запястья прижались друг к другу, словно их уже что-то держало. Бархат пах пылью и старым театром. Скрипнул паркет. Он встал за спиной — лопатки ловили его тепло. Пальцы коснулись застёжки и остановились. — Можно? Я не отвечала. Ответ был готов — я держала паузу. Как держит её Лев Борисович перед репликой, чтобы зал подался вперёд. Его дыхание сбилось. — Да, — сказала я. Застёжка разошлась со щелчком, тише затвора. Лямки соскользнули с плеч и повисли на локтях. Он вернулся к камере. — Руки не опускайте. Не оборачивайтесь, пока не скажу. Свет лёг на спину, тёплый и тяжёлый. Колени обмякли. Пульс поднялся к горлу и стучал под подбородком — там, где час назад лежали два его пальца. Я сжала колени, как будто этим можно было что-то удержать. Не удержала. «Кто я, если мне это нравится?» — Теперь медленно повернитесь. Глава 3. Выдержка Я повернулась. Лямки сползли с локтей на паркет. Наклоняться за ними я не стала. Свет бил сбоку. Марк был виден наполовину: плечо, край бороды, чёрный зрачок объектива. Лица за камерой не было. Было дыхание — теперь слышное. — Смотрите в объектив. Под рёбрами сжимался и разжимался кулак. По рукам шли мурашки, хотя свет был горячий. Соски стянулись, и это было видно. Камера видит всё. — Вы думаете, как выглядите. Перестаньте. Думайте, чего хотите. — Я не знаю, чего хочу. — Знаете. Он опустил камеру и посмотрел без неё. Его взгляд можно было проследить, как траекторию брошенного мяча. Ключица. На секунду дольше — грудь. Живот. Пуговица на джинсах. На пуговице взгляд остановился. Руки я не опускала. Ждала слов. Слов не было. Он смотрел на пуговицу, и взгляд лежал там тяжелее пальцев. — Джинсы, — сказал он наконец. И помолчав: — Если да. — А если нет? Пальцы на камере сжались. — Тогда оденетесь и пойдёте пить кофе. — А вы? — А я буду жалеть. Первое, что он сказал о себе. Не о свете, не о кадре. О себе. Руки опустились. Кровь колючими иголками пришла в пальцы. Пуговица. Молния. Джинсы застряли на щиколотке, пришлось прыгать на одной ноге — нелепо, покраснев до шеи. Он снимал и это. Потом снова поднял руки над головой — свои. Запястья вместе. Я повторила. Со стола он взял ремень от камеры — широкий, чёрный, с металлической пряжкой. Подошёл так близко, что стало слышно всё: кофе, горячая лампа, кедр. — Я хочу их связать. Скажешь «стоп» — всё прекратится. Понятно? «Ты». Это дошло позже кивка. — Вслух. — Понятно. — И? Во рту пересохло. Я облизнула губы. Он смотрел на мои губы. Секунду. Две. — Да. Ремень обхватил запястья дважды. Грубая ткань царапнула кожу. Пряжка легла на косточку, холодная, и долго не нагревалась. Конец он перекинул через крюк на стойке, но не натянул: я стояла на полной стопе. Кисти дёрнулись — держало. И от того, что держало, внутри что-то отпустило. Всю жизнь я держала себя на весу — на пробах, на шпильках, с подносом над головой. Сейчас это делал кто-то другой. На пять минут. На десять. Это испугало сильнее ремня. — -- Он отошёл к камере. Привязанная, почти голая, перед бархатом — стыд был такой, что хотелось зажмуриться, а взгляд не отрывался от объектива. Бёдра сами сжались. Он не сказал ни слова. Опустил камеру, посмотрел на мои колени и медленно развёл два пальца свободной руки. Как ножницы. Спина выпрямилась прежде, чем я поняла, что это гордость: подбородок вверх, лопатки вместе. Не буду. Я не собака, чтобы по жесту. Он ждал. Ожидание давило на живот, на бёдра, на всё, что я пыталась удержать. Колени разошлись. На пару сантиметров. Подбородок при этом не опустился ни на миллиметр. Щелчок. Два пальца разошлись шире. Ещё. Шаги за спиной. Его дыхание шевелило волосы на затылке. Он не трогал. Секунду, пять, десять. Спину свело от ожидания, каждый позвонок напрягся отдельно. Потом большой палец нашёл один позвонок между лопатками — и остановился. Надавил. Держал, как кнопку. Выдох вырвался громко, на весь зал. — Вот, — сказал он в затылок. — Вот это лицо я и хотел. — Вы сзади. Вы его не видите. — Мне не нужно. Палец пошёл вниз. Позвонок за позвонком, считая. У поясницы исчез. Ладонь поднялась к волосам, собрала их в кулак — не дёрнула, держала — и отклонила мою голову назад. Горло открылось. Под кожей бился пульс, как птица в руке. Его грудь ходила у меня за спиной, неровно. — Ты весь день сопротивлялась. Больше не надо. — Хорошо. — Больше ничего не вышло. — -- Дальше — кусками. Ремень он снял с крюка, но не с запястий, и повёл к креслу, держа за свободный конец. Холодный паркет под босыми ступнями. Скрип на каждом шаге. У кресла он коснулся моего плеча и легко надавил вниз. Я не опустилась. Стояла и смотрела ему в лицо. Он ждал, у него напряглась челюсть. На колени я опустилась, не отводя глаз, и паркет впился в кожу. Ладонь — один раз, коротко, по бедру. Звонко. Вздрогнула я от звука, не от боли. А бедро само подалось навстречу — за вторым. Он увидел. Ладонь вернулась туда же. Слово стояло за зубами — «стоп», короткое, как щелчок затвора. Скажу — и он отпустит. Отойдёт к камере, скажет «одевайтесь», вежливо, снова на «вы». И больше не подойдёт. Я прижала слово языком к нёбу и не выпускала. Потом он вдруг остановился. Присел, чтобы видеть моё лицо. Руки на секунду повисли в воздухе — впервые неуверенные. — Нормально? — Да. — Точно? — Не останавливайся. Кто-то сказал это моим голосом. Не Лялиным и не тем, каким я читала Нину. Каким-то третьим, незнакомым. Одна прядь его волос упала на лоб, с сединой. Я смотрела на неё, чтобы не смотреть в глаза. На столе мигал красный огонёк камеры. Включена ли она, я так и не спросила. Кончила я беззвучно. Сначала онемели губы — сами, как на морозе, — и только потом остановилось дыхание. Вернулось оно рывком. Он держал мои связанные запястья, прижимая их к спинке кресла. Губы у него дрогнули — хотел что-то сказать. Не сказал. — -- Ремень он развязал и растёр мне запястья большими пальцами. На коже остались две розовые полосы и маленькая вмятина от пряжки — как от укуса. Плед, колючий, шерстяной, пахнущий шкафом. Стакан воды. Воду я не пила. Держала стакан двумя руками и смотрела, как в нём дрожит поверхность. Под пледом подтянула колени к груди: на них отпечатались доски паркета, красными полосками, как от решётки. Молчали. Кофемашина остывала и потрескивала. За окнами выла и затихала сирена. Прядь с сединой так и висела у него на лбу. Рука под пледом дёрнулась — убрать её. Я не пустила. Он показал кадры. Тот, где я поворачиваюсь: руки над головой, лямки сползли, глаза прямо в объектив. Девушка на экране ничего не стеснялась. Стеснялась за неё я, под пледом. — Этот возьму на выставку. Если разрешишь. — Там лицо. — Там лицо. — Можно я подумаю? — До следующей субботы. Я оделась спиной к нему, путаясь в рукавах. У двери заранее отвернула лицо — чтобы не дать себя поцеловать. Он не стал. Даже не коснулся. На лестнице, пахнущей апельсиновой коркой, я ударила ладонью по перилам — гул пошёл до самого верха. За что, сама не знала: за то, что не поцеловал, или за то, что отвернулась заранее. Постояла на площадке, задрав голову. Наверху дверь не открылась. — -- «Один раз. Эксперимент. Я актриса, мне нужно понимать состояния. Лев Борисович сам говорит: не сыграешь того, чего не прожила». Разумно. Я повторила это ещё раз, спрятав запястья в рукава. Потом ещё. Ночью, после смены, в поисковой строке набирались слова, от которых горели уши. Вкладка закрывалась. Открывалась снова. Форумы, где женщины с никами «Ветка» и «Тихая» писали о том, что со мной было сегодня, буднично, как о рецептах. Одна написала: «Сначала думаешь, что это про него. Потом понимаешь, что про тебя». Телефон погас у меня в руке. Кожа на запястьях пахла ремнём и кедром. Я поднесла руку к лицу. Понюхала. Потом ещё раз. — Это ничего не значит, — сказала я в темноту. Свет от проезжающей машины лёг на потолок и погас. Глава 4. Этюды Во вторую субботу я пришла на Бауманскую с условием. — Сегодня без ремня. Он протирал объектив мягкой тряпочкой. Остановился. — Хорошо. — И ты не будешь меня трогать. Только снимать. Тряпочка легла на стол. — Зачем? Ответа у меня не было. Был ремешок сумки, который я перекручивала в пальцах, пока он смотрел. — Хочу. — Хорошо, — повторил он. И три часа не трогал. Снимал. Я раздевалась сама, когда он просил, и не раздевалась, когда не хотела. Он поправлял свет и проходил в двадцати сантиметрах от моего плеча. Тепло шло мимо, как от чужой батареи. Ни разу не коснулся. К третьему часу в голове не осталось ничего, кроме этих двадцати сантиметров. Плечо, мимо которого он ходил, горело, словно его натёрли снегом. Голая у бархата, я ловила его шаги. Скрип паркета. Подходит. Останавливается. Уходит. Камера поднялась, опустилась. — Всё на сегодня. Голос сел — как будто эти три часа он не молчал, а кричал. Я оделась. Он стоял у окна спиной, руки в карманах. Сквозь ткань было видно, как пальцы там сжались в кулаки. — Это было сложно? — спросила я. Он не обернулся. — Да. На лестнице тряслись колени, пришлось держаться за перила — те самые, по которым я неделю назад била ладонью. Теперь я вела по ним пальцами и до самого низа улыбалась, как дура. — -- На третьей неделе хозяйка квартиры подняла аренду на восемь тысяч. Позвонила в воскресенье утром — как всегда, когда я спала после смены. — Алиночка, ну ты пойми, всё дорожает. Или съезжай до первого, у меня есть желающие. Восемь тысяч — почти три урока у Льва Борисовича. Или две лишних смены. Или месяц без кофе на пробах. Вечером администратор Рустам остановил меня у бара. — Ляля. В прошлую субботу ушла в два. Штраф пять. — У меня была съёмка днём, я не спала... — Мне по барабану, кто у тебя днём. И ещё. Из пятой ложи просили за стол посадить. Посидеть с ними. Ты отказала. — Я не сажусь за стол. Мы договаривались. — Договаривались, когда ты у нас месяц была. Сейчас другие времена. Не хочешь сидеть — ещё штраф. Он ушёл. А бармен уже втыкал в поднос бенгальские огни для меня. Той ночью поднос впервые показался тяжёлым. — -- Карина курила у служебного входа, когда я уходила в четыре. — Слышала про Рустама. Сука. Но ты тоже хороша. Пропадаешь по субботам у своего фотографа, потом приползаешь мёртвая. — Я не пропадаю. — Ага. — Дым в сторону. — Знаешь, что он делает? Сначала бесплатно. Потом ты у него ночуешь. Потом он говорит: «Бросай клуб, живи у меня». А потом у тебя ни денег, ни работы, ни подруг, и ты делаешь всё, что он скажет, потому что деться некуда. Я такое видела. С Нинкой из второй смены. — Он не такой. — Все не такие. — Окурок полетел в лужу. — Ты для него материал. Бесплатный. Губы задрожали от злости. — А для тебя я кто? Ты завидуешь. Тебя никто не снимает, и тебя это бесит. Карина посмотрела долго. Потом кивнула. — Может, и завидую. Это не значит, что я не права. Две недели мы не разговаривали. В гримёрке она красила ресницы, отвернувшись к зеркалу. Я переодевалась в углу. Было больно. И одновременно легче: никто больше не держал за рукав. — -- Во вторник Марк сидел на стуле у пианино, когда я пришла к Льву Борисовичу. Я его не звала. В субботу он спросил адрес, я назвала, к слову. Лев Борисович смотрел на него поверх очков. — Это кто? — Фотограф. Он меня снимает. — Пусть сидит тихо. Этюд назывался «Ожидание». «Ты ждёшь звонка, который изменит всё. Телефона нет. Звонка нет. Ждёшь». Я села на стул посреди комнаты — и тело само вспомнило. Двадцать сантиметров, мимо которых он проходил три часа. Горящее плечо, мелкое дыхание, каждый шорох за спиной — он. Скрипнул стул у пианино. Марк сменил позу. Я вздрогнула всем телом, как от звонка. Лев Борисович молчал. Потом сказал: — Хватит. Снял очки и долго протирал их краем свитера. — Где ты этому научилась? Марк смотрел в окно. — Не помню, — сказала я. На улице Марк сказал: — Он хороший педагог. Старая школа. Но он тебя не вытянет. Ему восемьдесят, связей нет. Будешь ходить к нему пять лет и сидеть в коридорах. — А кто вытянет? — Я знаю людей. Кастинг-директоров. Режиссёров. Показал твои фотографии Ольге из «Мосфильм-Кастинга». Она спросила, кто это. Через полгода у тебя будет портфолио, с которым не стыдно. Через год будешь сниматься. — Почему ты мне помогаешь? Он остановился. — Потому что хочу, чтобы тебя видели. И хочу, чтобы видел я. Тогда мне в голову не пришло, что это одно желание, только разного размера. — -- В следующую субботу я не ставила условий. Он повёл меня не к бархату, а к креслу. Сел в него сам. — Сегодня ты выбираешь. Что угодно. Буду делать, что скажешь. До «стоп». Слов не нашлось ни одного. Три недели я говорила «да» и «нет», ставила условия, держала паузы. А тут — выбирать. Он сидел, откинувшись, руки на подлокотниках, и ждал. Кондиционер гудел. Горели уши. — Я не знаю, что... — Знаешь. Знала. Хотелось, чтобы он взял ремень. Чтобы решал он. Хотелось не выбирать. Сказать это вслух оказалось стыднее, чем раздеться у бархата. — Возьми ремень, — очень тихо. — Не слышу. — Возьми ремень. — Громче. Голос дрогнул. — И решай сам. На шее у него билась жилка. Он встал. Подошёл к столу. Взял ремень. Вернулся. Встал передо мной и ничего не сказал — только посмотрел на мои руки. Руки поднялись сами. Он обернул ремень вокруг запястий — раз, другой — и затянул. Внутри всё ухнуло вниз, как в лифте, который тронулся без предупреждения: желудок на секунду остался наверху. Он поднял на меня глаза. И вдруг, вместо того чтобы вести к креслу, положил лоб на мои связанные руки. Постоял секунду. Дышал в запястья — горячо, прямо в холодную пряжку. Потом поднял голову, и лицо у него снова было спокойное. Запястья ещё долго помнили не ремень. Дыхание. — -- Первого числа я отдала хозяйке ключи. Три коробки с вещами стояли у Карининой подруги в прихожей: Карина со мной не разговаривала, но подругу попросила. Две недели я ночевала на Бауманской, на старом диване в студии, в запахе нагретой пыли и старых книг. Там он не трогал меня ни разу. Уходил ночевать к себе. Я работала в «Орбите». Штрафы росли. Рустам посадил меня за стол в пятой ложе. Полчаса между двумя мужчинами в одинаковых часах, улыбка голосом Ляли, и под столом на моей ноге — чужая ладонь, тяжёлая, влажная. Кожа не онемела. Кожа закричала. — Простите, в туалет. Я не вернулась. В четыре утра у служебного входа я набрала номер. — Да, — сразу. Не сонно. Он не спал. — Ты говорил про Пресню. Пауза. — Говорил. — Я не хочу быть у тебя на содержании. Я не хочу, чтобы ты за меня платил. — Знаю. — Я буду ходить к Льву Борисовичу. Это моё. Туда ты не приходишь. — Хорошо. — И я сама решу, когда уволюсь. — Хорошо. В трубке было слышно его дыхание. Условия кончились, он согласился со всеми, и требовать больше было нечего. Хотелось, чтобы он сказал: «Нет. Приезжай сейчас же». Чтобы решил сам. Он не сказал. Он ждал. — Приеду завтра. — Я буду дома. Трубку он положил первым. Вышла покурить Карина. Посмотрела на моё лицо. Ничего не сказала, протянула сигарету. Я не курила. Взяла. Мы стояли рядом, я держала незажжённую сигарету. — Уходишь, — сказала она. — Да. — Ну и дура. — Без злости. Устало. Докурила и ушла. Дверь служебного входа хлопнула. Лампочка над ней мигнула и погасла. «Я актриса. Мне нужно понять, каково это. Потом я уйду. Это временно». Я открыла рот, чтобы повторить, — и не стала. Фраза кончилась. Она больше ничего не держала. Утром я уволилась по телефону. Рустам сказал: «Ляля, ты чего, у тебя лучшие чаевые на этаже». Я сказала: «Не Ляля» — и повесила трубку. Голос при этом был Лялин: звонкий, с улыбкой. Глава 5. Двадцать шестой этаж Квартира оказалась стеклом. Три стены — окна от пола до потолка, за ними Москва, серая и огромная, как море в пасмурный день. Четвёртая стена — белый кирпич. С крюками. Крюки я увидела сразу. Он увидел, что я увидела. Никто из нас ничего не сказал. Кровать низкая, почти на полу. Кухня — одна длинная бетонная столешница, холодная даже в августе. Шкаф один. Мне освобождены две полки. Пахло здесь иначе, чем на Бауманской. Кофе, да. Но ещё старые книги — целую стену он перевёз сюда, — нагретая пыль от техники, озон от серверного шкафа в углу, гудевшего по ночам, как холодильник. И он: кедр и горечь, вроде полыни. Позже в ванной нашёлся флакон без этикетки. Лифт ехал на двадцать шестой сорок секунд. Я считала. На двенадцатом он всегда вздрагивал. — -- Первую неделю я ходила в его футболках. На второй он утром забрал футболку у меня из рук, когда я собиралась её надеть. Сложил. Положил на свою полку. — Здесь тепло. И никто не видит. Кроме меня. — Нет. Вырвалось само. Он вернул футболку. — Хорошо. Ткань пахла им. Посреди кухни, в футболке, я вдруг почувствовала, как он на меня не смотрит. Через час я сняла её сама и положила на его полку. Он читал на диване и не поднял глаз. Голая у шкафа, я ждала. Он перевернул страницу. Стыд стекал с лица на шею и ниже, как вода под душем. Я стояла под ним и не уходила. Рука сама поднялась прикрыть грудь — я её опустила. Через минуту она поднялась опять. Пальцы ног вцепились в паркет, будто пол мог уехать. Он дочитал главу. Закрыл книгу. Поднял глаза. Не на лицо. Плечо. Грудь — дольше. Живот. Ниже. Потом вверх, до губ. На губах остановился. — Иди сюда. Голос сорвался на втором слове. Совсем чуть-чуть. Он кашлянул, сделав вид, что запершило. Я пошла. — -- Распорядок он написал от руки и прикрепил к холодильнику магнитом. *7:00 — подъём. Вода, лимон.* *7:30 — растяжка.* *8:30 — кардио.* *10:00 — силовая.* *12:00 — крыша, если солнце.* *После обеда — дыхание.* *Вечер — я.* Я взяла маркер со стола и дописала внизу: *Вторник, четверг, 18:00 — Лев Борисович.* Вечером он постоял у холодильника. Ничего не сказал. Маркер не тронул. — -- Коробка стояла на его полке: чёрная, внутри бархат, ряд от маленького к большему, как кисти у художника. Когда он открыл её первый раз, я засмеялась, нервно, прикрыв рот ладонью. Он подождал. — Скажешь, когда будешь готова. — А если никогда? — Тогда никогда. Он закрыл крышку. — И ещё нужно слово. Не «стоп»: «стоп» вырывается нечаянно — от щекотки, от неожиданности. Такое, которое случайно не скажешь. Я выбрала сразу, не думая: круглое, гладкое, из детства. Сказала ему на ухо, шёпотом, как говорят стыдное. Он повторил — медленно, будто взвешивал. Больше вслух мы его не произносили. Четыре дня коробка стояла закрытой. На пятый я открыла её сама, пока его не было, — сердце колотилось, как в чужом кошельке, — и закрыла, ничего не взяв. Вечером сказала, глядя в тарелку: — Я открывала. Хотела, чтобы ты дал. Он принёс коробку и поставил рядом с моей тарелкой. — Выбери. Пальцы дрожали. Смотрел он не на предмет — на пальцы. — -- Тело училось, как когда-то учились руки держать поднос. После обеда я лежала на полу у окна, на тёплом от солнца паркете, и дышала. Выдох, а не вдох. Станиславский поднимался и опускался, только на животе лежала уже не книга. Я засмеялась вслух, одна, на полу двадцать шестого этажа. — -- Хуже всего были часы перед вечером. «Вечер — я». Что это будет значить сегодня, угадать было нельзя. Иногда ничего: он работал за ноутбуком, я засыпала одна. Иногда кирпичная стена. Иногда он просто сидел напротив и смотрел, как я ем, — и это было хуже стены. К пяти я начинала слушать лифт. Сорок секунд. Двенадцатый. Двадцатый. Двадцать пятый. Сердце стучало в такт. Шаги. Ключ. Щелчок замка. На полу я не поворачивала голову. Сумка на пол. Обувь. Кухня, кран. Пойдёт или нет? Иногда не шёл. Тогда во рту появлялся кислый вкус, как в детстве, когда на спор лизнёшь батарейку. Не обида. Голод. Однажды я не выдержала. Встала, пошла на кухню. Он пил воду у раковины, спиной ко мне. Я встала сзади. Близко. Не трогая. Так, как он стоял за мной у бархата. Стакан замер у его рта. Я считала его вдохи. Семь. Восемь. На девятом он поставил стакан, не допив. — Ты что делаешь? — не оборачиваясь. — Жду. Он повернулся. Зрачки во всю радужку. Кадык дёрнулся. Мы стояли минуту. Кран капал в раковину. Потом его рука взлетела — быстро, будто хотела схватить, — и замерла на полпути. Костяшками он провёл по моей щеке, сверху вниз. Один раз. И ушёл в спальню. Кран капал. На щеке, там, где прошли костяшки, кожа стала тоньше: её трогал даже воздух. Я закрутила кран до упора. Он всё равно капал. — -- Ко Льву Борисовичу я ездила по вторникам и четвергам. Туда Марк не приходил: условие он держал. Во второй вторник был этюд на отношение к предмету. «Письмо. Ты получила письмо. Открой. Прочитай. Не играй чувства. Играй бумагу». Пустые пальцы держали шершавую бумагу с загнутым углом. Я «читала». О письме не думала. Думала о пальцах. О том, как держать, чтобы было видно. — Стоп, — сказал Лев Борисович. — Ещё раз. Ты держишь, как будто тебя снимают. Руки для камеры. Мне не нужна камера. Мне нужно, чтобы ты прочитала. Ещё раз. Он покачал головой. — Ты стала стоять по-другому. Раньше сутулилась, и было видно, что тебе стыдно. Теперь стоишь прямо, и видно, что тебе всё равно, смотрят или нет. — Очки сняты. — Для кино хорошо. Для Чехова — не знаю. — Почему? — Нина — это когда стыдно. Когда тебе всё равно, это уже Аркадина. Дорогой домой я повторяла: когда стыдно. Мне было стыдно каждый день. Разве нет? — -- В сентябре я спросила про Ольгу. Рыба, салат. Вилка в руке, есть не хотелось. — Ты показывал мои фотографии Ольге. Из «Мосфильм-Кастинга». — Показывал. — Прошло три месяца. — Два с половиной. — Где роли? Он вытер нож салфеткой и положил справа от тарелки. Параллельно вилке. Внутри от этого поднялось злое. — Ольга сказала: интересное лицо. Героиня. Но нужен опыт. Нужно, чтобы ты где-то была. Хоть в эпизоде. — Ты сказал: через полгода будет портфолио. Через год буду сниматься. — Я сказал «будет». Не «я сделаю». — Это одно и то же! Стул скрипнул по бетону — я встала. — Ты обещал. Я ради этого ушла из клуба. Я ради этого... — Ради чего? Чтобы лежать на полу и слушать лифт? — Ты меня снимаешь каждый день. Где это всё? Где хоть что-нибудь? — Хочешь в эпизод? — тихо. — Ольга ищет в сериал про полицию. Девушка в морге. Одна сцена, лежать под простынёй. Могу позвонить завтра. — Девушка в морге. — Или официантка в кафе. Три реплики. «Ваш кофе». «Что-нибудь ещё?» «Спасибо, приходите ещё». Спокойно. И правда. Это и есть роли, которые мне дадут. Девушка в морге. Официантка. Ляля с подносом, только в кадре. — Ты хочешь этого? — спросил он. Ответа не было. Он принёс ноутбук, открыл папку. Лицо у стены. Смех. Бархат. Крыша. — Вот твоя роль. Здесь ты не лежишь под простынёй. Здесь на тебя смотрят. — Это не роль. Это я. — Именно. Я ушла на крышу и просидела там до темноты, обхватив колени. Сентябрьский настил остыл, холод поднимался через бёдра в живот. Вниз я не шла. Он не поднимался. В одиннадцать зубы начали стучать. Внизу он спал. На моей подушке лежал плед, сложенный вчетверо. Я легла и не укрылась. Дрожала. Потом укрылась. — -- Выходили мы редко. Одежду выбирал он: тонкое, лёгкое. Белья не покупал. Первым был ресторан на Патриарших. Серое трикотажное платье до колена. Под ним ничего. И ещё то, что он утром вложил мне в ладонь, не спрашивая, — холодное, с неожиданным весом: «Сегодня это. На весь вечер». В ванной, с ним в ладони, хотелось сказать «нет». Челюсть свело, плечи поднялись — гордость: я не игрушка. Не пойду так туда, где смотрят официанты, женщины за соседними столиками, мужчины у бара. — Нет, — сказала я зеркалу. Вслух. Женщина в зеркале сказала то же самое. А пальцы у неё не разжимались. То, что лежало в ладони, успело согреться и стало одной температуры с рукой. Из ванной я вышла через двадцать минут. Он посмотрел от двери и ничего не спросил. В ресторане официант, молодой, с выбритыми висками, наклонился к столу: — Рекомендую дорадо на гриле. Или тартар из тунца, если хочется полегче. — Дорадо. — Голос ровный. — Гарнир? Овощи-гриль или картофель с розмарином? Про розмарин я слушала и ощущала каждый шов стула сквозь трикотаж. И то, что внутри: плотное, неподвижное, при каждом движении напоминающее о себе глухим толчком. Официант говорил про соус. Я кивала. Под столом ладонь Марка легла мне на колено. Не двигалась. Держала. От неподвижности пересохло во рту. — И воды. Без газа. Официант ушёл. Женщина в жемчуге за соседним столиком смеялась. Мужчина у бара листал телефон. Никто ничего не знал. Зал жил своей жизнью, а посередине сидела я с этой тайной, как с углём в сжатом кулаке. Ладонь сдвинулась на сантиметр выше — и замерла, дожидаясь, что сделаю я. Я нашла под столом его запястье. Он решил, что остановлю. Я не остановила: повела его руку выше, туда, где кончался трикотаж, и прижала сверху своей ладонью. Не дала двинуть. Вилка упала. Не моя. — Простите, — сказала я официанту, который тут же принёс новую. Сказала за Марка. Голос вышел Лялин: звонкий, с улыбкой. Ляля никуда не делась. Пряталась и выходила, когда нужно соврать. Марк взял новую вилку. Костяшки у него побелели, как в первый день на Бауманской, когда он держал камеру. Руку из-под моей ладони он не вынул до самого десерта. — -- В октябре он купил билеты на «Чайку». Малый театр. Третий ряд. Чёрное шёлковое платье, под ним ничего. Его ладонь на колене весь первый акт. Нину играла девушка чуть старше меня. Смотрела я не на неё — на её руки. На то, где она берёт дыхание. На полшага назад перед «Я — чайка», чтобы свет упал на лицо. На дрожь в голосе — не от чувства, это было видно. Дрожь она давала на выдохе, короткой волной, точно в одном и том же месте. Ремесло. Впервые — изнутри, как показывал Лев Борисович: где техника, а где правда. И то, что у меня в третьем ряду под шёлком, — тоже ремесло. Его. Он знает, где взять дыхание, куда поставить свет, когда сделать полшага назад. Я смотрела на Нину, Марк — на меня. Висок это чувствовал. В антракте он купил шампанское. — О чём думаешь? — Она даёт дрожь на выдохе. Технически. Каждый раз в одном месте. Он смотрел долго. — Да. Хорошо увидела. Приятно стало до стыдного, как после «хватит» от Льва Борисовича. — -- В ноябре я пропустила четверг. Синяки с прошлой недели не прошли, сидеть на стуле в полуподвале было больно. Во вторник пропустила снова. Не из-за синяков. В пять лифт поехал вверх, и я осталась лежать на полу. Слушать. Лев Борисович позвонил в среду. — Алина. Ты куда делась? — Болею. — Врёшь, — без злости, как тогда. — Ты куда-то уходишь. Не от меня. От себя. Я это пятьдесят лет вижу. Девочки уходят, а через десять лет приходят и не могут прочитать «Я — чайка», потому что забыли, где у них стыд. Я молчала. — В четверг в шесть, — сказал он и положил трубку. В четверг в шесть я лежала на полу у окна. Лифт вздрогнул на двенадцатом. Строчку на холодильнике я так и не стёрла. Солнце её выбеливало. — -- Через месяц я поехала в «Орбиту» за вещами. В шкафчике осталась косметичка с «Рубиновой вишней». Две недели о ней не вспоминалось, а потом ночью я проснулась и не смогла уснуть — там осталось что-то живое. Марк выбрал платье: чёрное, короткое, спина открыта. Под ним ничего. Служебный вход встретил тем же запахом: дешёвая «Шанель», вчерашнее шампанское, пот танцпола, яблочный дым. Меня качнуло. Не ностальгия. Тело вспомнило первым: плечи приподнялись под несуществующий поднос. Запястья выпрямились. В гримёрке была Карина. И две новенькие, совсем девочки, у одной брекеты. Та красила губы, высунув кончик языка, как на контрольной. Карина обернулась от зеркала. — Ты загорела. Похудела. И спина у тебя другая. Раньше сутулилась, когда не на смене. С того утра у служебного входа мы не разговаривали. Слов не находилось ни у неё, ни у меня. Косметичка лежала на месте. Через стену бил бас. Его не было слышно — он входил в грудину, в колени. Под платьем было пусто, и бас входил туда, как рука. — Ляля, ты как? — спросила девочка с брекетами. Меня она не знала, но имя слышала. — Нормально. Я вышла в зал. Встала у колонны, в тени. Официантка с подносом над головой, с бенгальскими огнями, шла к третьей ложе. Улыбалась всеми зубами. Улыбка знакомая. Походка знакомая. И эта задержка шага перед столом. Мужчина в ложе положил ей руку на позвоночник. Она выскользнула. Он засмеялся и бросил деньги на поднос. Расстояние. Острое, физическое, как на крыше, когда смотришь вниз на машины. Между мной и этой девочкой прошли годы. Она терпела, чтобы ей заплатили. Я больше не терпела. Я хотела. Кто-то задел меня плечом. Мужчина. Остановился. Посмотрел. Положил ладонь мне на спину — привычный клубный жест. Я почувствовала его ладонь — и ничего. Ни холода, ни мурашек, ни желания отстраниться. Кожа не съёжилась, не узнала. Под ней уже лежала другая рука — тяжёлая, тёплая, своя. Мужчина, кажется, что-то понял. Убрал руку. «Пардон». Ушёл. Карина курила у служебного входа. — Я тебе тогда сказала, что он тебя изолирует, — не глядя. — Ну вот. Ты и сама ушла. Никто не тащил. — Никто не тащил. — Ты светишься. Злюсь на тебя, а ты светишься. Что с этим делать — хрен знает. Она вынула из кармана ручку, взяла мою руку и написала на ладони номер. — Я телефон сменила. Этот новый. Звони. Дома я переписала номер на бумажку и убрала в сумочку. Не в контакты. И не позвонила. Глава 6. Витрина В ноябре, когда крыша стала мокрой, на полке завибрировал телефон. Мой. Три недели я не брала его в руки. — Алина Корнеева? — Женский голос, быстрый. — Кастинг-агентство «Сцена». Вы пробовались в мае. Режиссёр пересмотрел записи и хочет увидеть вас ещё раз. Четверг, двенадцать? Внизу ползли машины. Спина мокрая от растяжки. Из спальни вышел Марк. Остановился в дверях. Смотрел на моё лицо. — Я перезвоню. Телефон лёг на полку. В окно, не ему: — Это не Ольга. — Не Ольга. — Это я сама. В мае. Без тебя. Он молчал. — Ты полгода мне обещал. А позвонили туда, куда я сама ходила. — Я ничего не обещал. Я уже говорил. Хотелось его ударить. Хотелось, чтобы он хоть раз разозлился, закричал, сказал не так, как положено. Он стоял в дверях, руки в карманах. Сквозь ткань было видно — кулаки. Как у окна на Бауманской. — Тебе решать. — Перестань! Голос сорвался. Высоко, некрасиво. — Перестань говорить «тебе решать»! Ты всё решаешь. Ты решил, какое платье. Ты решил, что есть. Ты решил, когда вечер. А когда наконец есть что-то моё, ты говоришь «тебе решать» и отходишь в сторону, как будто тебе всё равно! Он вынул руки из карманов. Пустые, раскрытые. — Мне не всё равно, — тихо. — Я не хочу, чтобы ты ехала. Хочу, чтобы осталась здесь. Вот. Сказал. С тем, что он сказал, делать было нечего. — Но если я скажу «не езжай», ты не поедешь. Я знаю. И потом всю жизнь будешь думать, что это я тебе не дал. Поэтому не скажу. Он ушёл в спальню. Дверь осталась открытой. Я села на пол у окна. Потом легла. «Не хочу, чтобы ты ехала». Вслух. Впервые за четыре месяца он сказал, чего хочет сам, а не его камера. Я лежала на полу, прижав ладонь к щеке, как будто по ней правда ударили. Или поцеловали. — -- Ко Льву Борисовичу я поехала в тот же вечер. Без звонка. Он открыл дверь полуподвала в халате, с газетой. Поверх очков: — Ну? — Кинопробы. Через десять дней. Мне нужна Нина. Он отступил в сторону. Три дня подряд по четыре часа. Монолог он читать не давал. Давал этюды. «Ты ждёшь человека на вокзале. Поезд опаздывает на два часа». «Ты возвращаешься в дом, где выросла. Дверь открывает чужая женщина». «Тебе говорят "уходи", а ты не уходишь». На третьем получилось. Посреди полуподвала Лев Борисович говорил за мать: «Собирайся. Пойдём домой», — а я стояла. Не играла. Думала о белой стене, о лифте, который вздрагивает на двенадцатом, о «не хочу, чтобы ты ехала». Стояла прямо. Уголок рта дёрнулся. — Вот, — тихо. — Вот. Где ты это взяла? Я не ответила. — Ладно. Не говори. Иди. Только одно. — Очки сняты. — Когда будешь там стоять, не делай этого для них. Делай для себя. Ты сейчас всё делаешь для кого-то. Для меня. Для него, кто бы он ни был. Сделай один раз для себя. Уходя, я задела пианино. «Ре» не отозвалось — западало, как всегда. — -- Утром в четверг на кровати лежало серое трикотажное платье. Простое, в каком не стыдно на пробы. Больше ничего. На раковине в ванной лежало то, что было со мной в ресторане. Без записки. «Не сегодня. Сегодня пробы. Это моё. Для себя». Взяла. Положила. Взяла снова. К лифту я вышла через десять минут. Он стоял в дверях. Поправил мне воротник куртки двумя пальцами. — Удачи. Не спросил. Я не сказала. Лифт вздрогнул на двенадцатом. Я вздрогнула вместе с ним — изнутри — и прикусила губу до вкуса железа, чтобы пожилая женщина с собачкой ничего не заметила. Женщина не заметила. Собачка смотрела на меня до самого первого этажа. — -- В метро я не ездила полгода. Мокрая резина, чужой наушник, из которого сочилась музыка. Колени сжаты. На Таганской зашла толпа, меня прижали к поручню. Мужчина напротив посмотрел раз, потом другой. Глаз я не отвела. В коридоре «Сцены» пятеро. Одна в белых кедах. Меня она не узнала. За столом — молодой, лет тридцати пяти, в очках, небритый. На ноутбуке стоп-кадр: я в мае, бледная, с распечаткой. — Монолог не нужен. Героиня ушла из дома к человеку много старше. Мать приходит её забирать. Героиня не спорит. Просто не уходит. Сыграйте, как она не уходит. Ассистентка встала напротив с листом. — Собирайся. Пойдём домой. Ты слышишь меня? Посмотри на себя. Тот же этюд, что у Льва Борисовича. Только теперь во мне было то, что я взяла утром с раковины. Плотное, тайное. Никто в комнате о нём не знал. Во рту ещё держался железный привкус прокушенной губы. Спина стояла прямо. Для себя. — Посмотри на себя. Уголок рта дёрнулся — не улыбка, что-то вроде извинения. Режиссёр снял очки. — Всё. Вот это. Он обошёл стол. Смотрел, не веря. — В мае вы были хорошей. Сейчас — не знаю, что случилось, но это то, что мне нужно. Кинопробы через десять дней. Съёмки весной, Калининград. Мы вам позвоним. «Позвоним». Не «перезвоним». Девушка в белых кедах посмотрела мне вслед. Теперь узнала. — -- Домой я пошла пешком. Бульвары. Арбат. Ветер задувал под подол, и каждый шаг отзывался изнутри. Кинопробы. Калининград. Гостиница, гримёрка, бельё, купленное самой, — картинка расплывалась, как в объективе без фокуса. В витрине сувенирной лавки висели куклы. Матрёшки, клоуны — и Петрушка. Красный колпак, нарисованная улыбка до ушей, пёстрая рубаха, пустая внутри, сплющенная на гвоздике. Без руки он не мог ни поднять голову, ни махнуть. Я стояла, пока не выглянула продавщица. Покачала головой и пошла дальше. — -- Дверь он открыл раньше звонка. Куртка. Платье через голову, сложенное на его полку. Я повернулась. — Взяли на кинопробы. Он смотрел не на лицо. Вниз. Он знал, что утром я взяла то, что лежало на раковине. Это было видно по тому, как я стою. — Ты пошла так. — Не вопрос. — Да. — Я не просил. — Знаю. Гудел серверный шкаф. Внизу выла сирена. — Почему? — Впервые растерянно. — Не знаю. — Это была правда, а не игра. Он подошёл. Взял меня за запястья, поднял, посмотрел на светлые полосы. Держал так, не решив, что с ними делать. — Хочу тебе кое-что показать. На его полке стояла ещё одна коробка. Больше. Новая. — Всё, что было, — подготовка. Теперь к главному. Несколько месяцев. До весны. До весны. Калининград — весной. — Ты это нарочно. — Да. Нарочно. Отпираться он не стал. Он открыл коробку. — Не сегодня. Сегодня только посмотри. Я не посмотрела. Смотрела на его пальцы на крышке. Ладони у меня похолодели, а сердце переехало в горло и стучало там, мешая глотать. — А если я уеду? — Тогда приду на премьеру. Сяду в третьем ряду. И буду смотреть, где ты даёшь дрожь на выдохе. Коробка закрылась. Он ушёл ставить чайник. — -- Через десять дней позвонили уточнить время. Я стояла у окна. С утра во мне было то, что я выбрала сама. Первое из новых. Самое маленькое из них — и самое большое из всего, что было до сих пор. Телефон вибрировал на полке. Долго. Замолчал. Снова. Марк сидел за ноутбуком и не поворачивался. Он слышал. Он знал, что я знаю. До полки три шага. Я сделала один. Потом стояла. Внутри было плотно, и даже перенос веса с ноги на ногу отзывался так, что приходилось закрывать глаза. Телефон жужжал. Второй шаг. Телефон замолчал. Марк встал. Подошёл сзади. Не прикоснулся. Встал так близко, что тепло легло на лопатки. Спину свело от ожидания руки. Руки не было. — Хорошая девочка, — сказал он. Так он меня ещё не называл. Тело вздрогнуло изнутри, словно он всё-таки тронул. Вечером я позвонила Льву Борисовичу. Он не взял трубку. Ещё раз. Не взял. Больше я не звонила. Глава 7. Петрушка В январе на телефоне появилось голосовое. «Лев Борисович, 0:47». Я увидела его вечером, когда телефон лежал на полке экраном вверх. Сорок семь секунд. Палец завис над треугольником. Из спальни позвал Марк. Я положила телефон экраном вниз. Потом, решила я. Завтра. Завтра не наступило. Были вечера, было «я готова к следующему». Кружок с цифрами «0:47» висел в списке, серый, непрочитанный, и с каждым днём уезжал ниже. — -- Часы на стене тикали. Полгода я прожила в этой квартире и ни разу их не слышала. Я лежала на животе. Запястья в мягких кожаных манжетах, пристёгнутых к изголовью; кожа манжет пахла новой обувью. Щиколотки — короткими цепями к кольцам в полу, которых раньше не было. Он вкрутил их неделю назад, пока я была на крыше. Вернувшись, я увидела кольца, и колени подогнулись. Свести ноги было нельзя. Закрыться нельзя. Повернуть голову так, чтобы увидеть его, — тоже: только край кровати и его часы на тумбочке, снятые и положенные циферблатом вниз. Он снял часы. Он никогда их не снимал. — -- Февраль. За стеклом шёл снег. Москва внизу стала белой и тихой — её выключили. Три месяца каждый шаг я просила сама, словами, вечером за столом: «Я готова к следующему». Ни разу он не начал раньше, чем я попросила. Однажды я попросила раньше, чем была готова. Хотелось, чтобы он сказал «нет». Он смотрел долго: — Нет. Ты торопишься. Через неделю. До вечера я с ним не разговаривала. А ночью лежала и понимала: он прав. Хотелось, чтобы он был прав. И хотелось, чтобы хоть раз ошибся. В декабре я спросила, к чему всё это. Он взял мою руку и молча сжал её в кулак. Посмотрел на мой кулак. Потом на свой.
Я засмеялась, нервно. Потом неделю не могла выкинуть это из головы. Ночью на одеяле лежала его рука: широкая ладонь, косточка на запястье, белый шрам на указательном пальце, которого раньше не было видно. Я смотрела на неё и не могла сглотнуть. Вчера утром он сказал, не поднимая глаз от кофе: — Сегодня. Чашка стукнула о бетон. — Нет. Завтра. Он поднял глаза. — Почему? — Хочу ещё один день ждать. Кофе в его чашке перестал дымиться, пока он смотрел. Потом кивок. — Завтра. Весь тот день был хуже, чем если бы я согласилась. Растяжка брошена на середине. Крыша — нет. Один абзац книги восемь раз. Сердце стучало ниже груди. Вечером он работал и не смотрел в мою сторону. На полу я лежала и ощущала, как этот «завтра» лежит между нами, огромный и тяжёлый, и положила его туда я сама. Ночью не спали оба. Рядом, не касаясь. Его дыхание было неровным. «Можешь сказать нет. Скажешь — и ничего не будет». И тут же, с той же силой: «Если ничего не будет, ещё одну ночь не переживу». Обе мысли были правдой. — -- Он работал со мной больше часа. Так медленно, что время кончилось — остались только часы на стене. Пахло смазкой, сладковато, по-аптечному. Им — кедр, полынь, пот. Мной — этот запах я раньше стеснялась замечать, а теперь он висел в тёплом воздухе, густой, как в гримёрке после смены. Бывали минуты, когда тело говорило «нет». Не я — тело: упиралось, выталкивало. Пальцы ног поджимались. Кожа на пояснице стягивалась от пота. В голове плыло: я забывала дышать. Тогда он останавливался. Совсем. Его дыхание было тяжёлым, сбитым: он тоже забывал. — Дыши, — хрипло. — Выдох. Воздух выходил из меня с дрожью и с каким-то незнакомым звуком. — Слово помнишь? — Помню. — Скажи, если нужно. Я не говорила. Слово лежало за щекой, как камешек, который в детстве держишь во рту, чтобы не так хотелось пить. Я перекатывала его языком. Одно движение губ — и он остановится. Отстегнёт, разотрёт запястья, укроет пледом. И больше никогда не спросит, потому что будет знать ответ. Я хотела знать, что останется, когда я отдам всё. Всё, кроме слова. Слово было единственным, что сейчас решала я. — -- Это случилось не так, как представлялось. Хватит. Скажи. Одно слово. А пальцы на ногах, поджатые весь этот час, вдруг разжались. Сами. Я их об этом не просила. Скажи. Сейчас. Потом будет поздно. И тело, медленно, как вода, заполняющая форму, — ответило «ещё». Одна долгая секунда, в которой мир сузился до луча прожектора. Потемнело в глазах. Зубы вцепились в подушку. Ткань была солёной. А потом всё вдруг расширилось до размеров комнаты, этажа, всей белой февральской Москвы за стеклом. Его пульс. Внутри. Медленный, ровный, на его запястье. Второе сердце. Моё — быстрое, птичье. Его — тяжёлое, как маятник. Два ритма, и я между ними, не понимая, который мой. Меня стало больше. И меня почти не стало. Был он — и я вокруг него, перчатка. Витрина на Арбате. Красный колпак. Тряпка на гвоздике. Он двинулся — на сантиметр, — и голова поднялась. Сама. Движение шло снизу, изнутри, по позвоночнику до затылка. Я выгнулась, и изо рта вышел звук, которого я никогда не издавала. Он двинулся снова — я ответила. Повернул руку — повернулась я. Замер — замерла. Страх проходил сквозь меня и выходил на выдохе, а то, что оставалось, не называлось ни одним из знакомых слов. — Ты прекрасна, — у самого уха. Как он наклонился, я не слышала. Голос у него дрожал. — Вот так. Вся. Прядь прилипла к щеке. Ногти вдавились в ладони — утром там будут полумесяцы, по одному на каждый палец. Бёдра дрожали мелко, непрерывно, как от холода, хотя по спине тёк пот. Пальцы на левой ноге свело так, что цепь натянулась и звякнула — один раз, чисто, как ложечка о стакан. Дыхание остановилось. Вернулось на этот звон. Потом ушло опять. Сколько раз — не знаю. Часы тикали. Считать я перестала. — -- Когда всё кончилось — так же медленно, как началось, — я услышала собственный всхлип. Тихий, будто из-за стенки. Не от боли. Потом было пусто. Не так, как после секса. Как в зале, когда включили свет и все ушли, а ты осталась на сцене. Тело лениво вспоминало, какой формы оно было до этого вечера, — и не могло вспомнить. Он отстегнул щиколотки. Запястья. Растёр их большими пальцами, как в первый раз на Бауманской. Руки у него тряслись — кожа это чувствовала. Плед. Вода. Стакан у моих губ: мои руки не держали. — Хорошая девочка, — шёпотом. — Ты отдала мне всё. «Всё» он сказал так, как говорят «готово» над снимком, который наконец получился. Мне захотелось выбить у него стакан. Я натянула плед до подбородка и отвернулась к стеклу, к белой Москве. Его ладонь легла мне на затылок. Её всё ещё трясло. Злость ушла из меня, как вода в песок. Я нашла его руку и прижала к губам, чтобы она перестала. Она не перестала. За стеной загудел лифт — кто-то ехал вниз, в ночь. Можно встать, одеться и уехать, подумала я. Прямо сейчас, пока он такой. Подумала — и прижалась к нему спиной. — -- Он уснул первым. Я не спала. Тело помнило. Пальцы сами собирались в кулак, и я разгибала их по одному — как когда-то в «Орбите» разгибала после шпилек пальцы ног. Его запах на подушке: кедр, полынь, пот. Я уткнулась в неё и дышала им, как дышат над горячим чаем. Больше отдавать было нечего. На тумбочке, рядом с часами, лежал мой телефон. Экран вспыхнул беззвучно. Номер не из контактов. Последние цифры знакомые. Бумажка в сумочке, переписанная с ладони. «Ты жива?» Экран погас. Я потянулась к телефону. Рука дрожала. Манжеты уже не было — только светлая полоса, единственное незагорелое место на всём теле. Ниже Карининого сообщения, в списке, серел кружок: «0:47». Я опять его не открыла. Глава 8. Сырники «Жива». Одним пальцем, прикрыв экран ладонью. Галочки посинели сразу. Карина не спала. «Кофе. Завтра. Чистые пруды, "Шоколадница" у метро, 14:00. Одна». Телефон — экраном вниз, рядом с его часами. — -- Утром я сказала, что выйду. Одна. Он кивнул на шкаф. — Твои полки. Полгода я их не открывала. Джинсы и чёрная майка с Бауманской — выстиранные, сложенные. Рядом серое хлопковое бельё. Он их хранил. Бельё задержалось в руке дольше, чем нужно. Он ничего не сказал. Сама положила обратно. Без него уже привычнее. И хотелось, чтобы в кафе, среди людей, у меня была тайна. Это желание я заметила — и стало холодно. Джинсы висели. Ремень — на последнюю дырку. Грубый шов тёрся о кожу на каждом шаге. До метро я шла медленно. — -- Карина сидела у окна в пуховике. Не встала. Смотрела снизу вверх, долго. Потом встала и обняла через стол. Мороз, дешёвый шампунь, грим. — Ну ты даёшь. Как с обложки. Ненавижу. Смех был настоящий. Ненависть в нём — тоже чуть-чуть. Она взяла латте и сырники. Я — чёрный кофе. По листку на холодильнике мне сегодня полагались яйца и авокадо. Я позвала официантку обратно и заказала сырники. Пальцы похолодели, как у воровки. Карина рассказывала. Ушла из «Орбиты» в декабре. Вечернее отделение театральной студии при ДК на Таганке. Днём администратор в фитнес-клубе. — Педагог у нас Жанна. Тридцать один год. Играла в «Табакерке», потом развелась, запила, бросила. Теперь орёт на нас матом и пьёт энергетики литрами. Сказала, что у меня лицо честное, но скучное. Я два дня ревела. Потом сыграла ей Машу так, что она банку уронила. Ей было нужно, чтобы я это услышала. Я слушала — и поймала себя: киваю ей в ритм. Как Марку. Перестала. — Этюды делаем. Налей чай без чайника. Представляешь, как тупо? — Чашка без ручки получается. Резиновая. Карина замолчала. — Ты откуда знаешь? — Два года ходила к педагогу. Ты не знала? — Нет, — медленно. — Ты не рассказывала. Ты вообще ничего не рассказывала. Молчала всегда, мы думали, ты просто... — Не договорила. — Ходишь ещё? — Нет. — Почему? Потому что лифт на двенадцатом вздрагивает, и я слушаю его, лёжа на полу. — Некогда. — А Рустама помнишь? — вдруг сказала Карина. — Он теперь ходит с тростью. Подагра. Представляешь? Выходит в зал, — она надула щёки, выпятила живот, схватила вилку, как трость, и заковыляла пальцами по столу, — «Ляля! Штраф пять! Ты почему ходишь быстрее меня!» Я засмеялась. Громко, на всё кафе. Высоко. Не Лялиным смехом и не тем, который Марк снимает. Своим — я его не слышала два года, он был некрасивый, с всхлипом на вдохе. Пара за соседним столиком обернулась. Я закрыла рот ладонью. Смех ещё бился внутри, а я его держала, и было страшно, что он вылезет снова. Карина смотрела на меня. Больше не улыбалась. — Вот, — сказала она тихо. — Вот ты где. Я убрала ладонь. Лицо уже было спокойное. — А ты? Пробы? — Он меня снимает. Будет выставка. — Голую? — Да. Карина откинулась на спинку стула. Трамвай за окном. — Знаешь, что противно? Я тебе завидую. Не ему. Не деньгам. Тому, что на тебя кто-то так смотрит. Меня Жанна зовёт скучной, а на тебя человек полгода смотрит в объектив. Она ковыряла сырник. — И не понимаю. Меня бы стошнило, если бы кто-то решал, что мне есть. А ты сидишь и светишься. Орать на тебя? Радоваться? Не знаю. Руки лежали на столе ладонями вверх, запястья развёрнуты. Когда я положила их так — не вспомнить. Стол как изголовье. Карина смотрела на мои руки. Я убрала их на колени. — Он тебя бьёт? — Не так, как ты думаешь. — А как я думаю? Я не ответила. Она кивнула сама себе. Достала из кармана ключ на брелоке с пластиковой клубничкой. Положила рядом с моей чашкой. — Таганка, девять, сорок. Подруга в курсе. Диван твой. — Мне не нужно. — Может, и не нужно. Может, ты в сто раз счастливее меня. Не возьмёшь — отдам Жанне, пусть у неё будет куда уползти. Шапка. У двери она обернулась и помахала, как в детском саду. Сырник остался недоеденным. Ключ — в карман джинсов. Холодный, твёрдый, он давил на бедро до самой Пресни. — -- Дома Марк сидел за ноутбуком и не повернулся. В прихожей я стояла одетая. Впервые за полгода он видел меня в своём доме в одежде. Ждала хоть слова. Щелчки мышью. Куртка на вешалку. Ожидание. Ванная, джинсы и майка сложены на мою полку. Ключ из кармана — в сумочку, в кармашек на молнии. В комнату я вернулась голая. Встала у окна спиной к нему. Печатание. Пауза. Его взгляд грел, как солнце сквозь закрытые веки. Лопатки. Спина. Ниже. Задержался, и кожа там стянулась, как от холода. Я не обернулась. Снова печатание. Через минуту остановился. — Где ты была? Впервые за полгода. — Пила кофе. — С кем? Сорок два этажа за окном. — С собой. Больше он не спрашивал. Крышка ноутбука закрылась. Встал. Шаги по паркету. Остановился в шаге за моей спиной. И не тронул. Никто не двигался. За окном темнело. Внизу зажглись фонари, и в стекле проступило наше отражение: я, голая, и он за мной, в сером свитере, с опущенными руками. Я смотрела на его руки в стекле. Он смотрел на мою спину. Потом ушёл на кухню ставить чайник. — -- За ужином он развернул ко мне ноутбук. *МАРК ВЕЙЛЕР. ВЫДЕРЖКА.* *Фотографии. 14 марта — 20 апреля.* *Галерея «Ферма», Винзавод.* — Ты снимал в феврале? Той ночью? Нож — салфеткой, справа от тарелки, параллельно вилке. — Я снимаю всегда. Красный огонёк на Бауманской. Я так и не спросила. — На первый ты спрашивал разрешения. — Спрашивал. Хочешь, я их все сниму? Выставки не будет. Нет. Не хочу. Хочу эту выставку — так, что свело скулы. Откуда это? Было ли это у девочки с распечаткой? Или его здесь поставили, как ставят свет? — Не надо. Кивок. — -- Четырнадцатого марта платье я выбрала сама. Он разложил на кровати три. Я взяла четвёртое — из пакета в его шкафу, которого он не показывал. Чёрный шёлк, длинное, спина открыта до самого низа. Он смотрел от двери, как я его надеваю. Молчал. Перед выходом поправил бретельку, и пальцы задержались на плече на секунду дольше нужного. — Ты залезла в пакет. — Да. — Я его берёг на другой вечер. — Какой? Не ответил. Отвернулся к зеркалу в прихожей и долго возился с запонкой — той, что всегда застёгивалась с первого раза. Я смотрела, как у него не получается, и не помогала. Под шёлком ничего. Внутри — вложенное утром в ладонь: «Сегодня ты будешь стоять долго». Шёлк холодный. На каждом шаге скользил по коже, как вода. — -- Винзавод гудел, как «Орбита» за час до открытия, только без музыки. Я была на стенах. Лицо у стены. Смех. Нога на подлокотнике — и на щиколотке, если присмотреться, розовый след шпильки. Бархат. Крыша, двадцать четыре пятницы одним светом. У снимка с кирпичной стеной стояли три женщины. Одна сказала другой: «Видишь, как она ему верит». Два шага от них, чёрный шёлк. Не узнали. То, что было внутри, с каждой минутой тянуло вниз, и я стояла, перенеся вес на пятки, — как когда-то стояла с подносом. Женщина в жемчуге обернулась: — Простите, не знаете, где здесь гардероб? — Внизу, налево. — Ровно. Поблагодарила, отошла. А колени обмякли: она стояла в полуметре, смотрела мне в лицо и ничего не знала, а на стене за её спиной висела я — привязанная, открытая. — -- В последнем зале был один снимок, во всю стену. Смятая простыня. Загорелая спина. Мокрая прядь на щеке. Лицо, повёрнутое к объективу в ту секунду, когда голову поднимала не я. *«Петрушка». Февраль.* Про витрину я ему не говорила. У стены стоял мужчина в очках. Режиссёр. Обернулся. Узнал. Снял очки. — Так вот где вы были. Я кивнула. — Я звонил дважды. Роль отдали другой. В белых кедах, помните? Нормально сыграла. Нормально. Он посмотрел на снимок, потом на меня. Выбрать, кого из нас разглядывать, он не мог. — Вот это я бы снял. Если бы мог. Но это уже снято. Ушёл. Марк не положил руку. Встал рядом, плечо к плечу, и смотрел на снимок вместе со мной. Между его плечом и моим был сантиметр. Кожа ощущала этот сантиметр целиком. — Нравится? Нравилось. В зале, где на меня смотрели сто человек, было так хорошо, как ни на одних пробах. Режиссёр сказал «я бы снял». Но снял не он. И выбирала не я. Сквозь сумочку прощупывался ключ. — Я не рассказывала тебе про Петрушку. — Нет. — Откуда ты знал? Долгое молчание. Люди вокруг ходили, шептались, отходили. — Не знал, — сказал он наконец. — Назвал так, потому что ты была такая. Не знал, что у тебя это тоже есть. Он смотрел на снимок. Губы у него дрожали, чуть-чуть. Хотел сказать что-то ещё. Не сказал. Домой ехали молча. В лифте он у одной стены, я у другой. На двенадцатом лифт вздрогнул. Не пошевелился никто. Глава 9. Движение «Петрушка» провисел на Винзаводе тридцать семь дней. В интернете его перевыложили на третий: криво, с телефона, с бликом. Подпись: «Искусство или порно? Спорьте». Четыре тысячи комментариев. Я прочитала сорок. — -- Мама звонила по воскресеньям в одиннадцать, из Тулы. Погода, давление, соседка Люба, у которой зять пьёт, огурцы. В конце: «Ну, а ты? Пробы?» После выставки воскресений стало страшно. В субботу вечером начинал ныть желудок. На полу я считала этажи в доме напротив. Сорок два. У мамы был кнопочный телефон. У Любы — внучка, которой пятнадцать. Мама говорила про огурцы. Я ждала паузы, после которой будет «Алина, мне тут Люба показала...». Паузы не было. Трубка ложилась, а телефон в руке оставался горячим. — Пробы, — отвечала я каждый раз. — Жду звонка. Почти правда. Я правда ждала. Только звонить мне было больше некому. Однажды, в конце апреля, мама сказала не про огурцы. — Я тут в театр ходила. К нам областной «Чайку» привозил. Люба билеты достала. — Пауза. — Я всё сидела и думала: ты бы лучше сыграла. Эта, которая Нину, — она всё кричала. А надо тихо. Ты бы тихо сыграла. Я держала телефон и не могла ничего сказать. — Алин? Ты чего молчишь? — Мам. А откуда ты знаешь, что надо тихо? — Да ниоткуда. — Она засмеялась, смущённо. — Просто так показалось. Ну, давай, у меня там суп. Короткие гудки. Я сидела на полу с телефоном. Мама ходила на «Чайку». Мама думала обо мне. Мама знала, что надо тихо. Этого разговора не было ни в одном расписании. — -- В апреле утром на столешнице, рядом с моей чашкой, лежал предмет. Новый. Такого я у него не видела. Марк читал на диване и не поднимал глаз. Весь день он лежал там. На растяжке кухня маячила краем глаза. На крыше, под закрытыми веками. В душе, под горячей водой. К обеду я перестала ходить на кухню — боялась посмотреть. Не смотреть было хуже. Пульс стучал в запястьях, в светлых полосах, как будто там снова был ремень. Колени на полу сжимались. Разжимались. Сжимались. К шести у рыбы не было вкуса. После ужина он встал и взял предмет. Повертел на свет. Я смотрела на его пальцы. Дыхание стало мелким, верхним. Предмет ушёл в ящик. — Сегодня нет. Он ушёл в спальню читать. Я сидела одна. Трясло — мелко, как в четыре утра после смены, когда поднос уже забрали, а руки ещё держат его вес. Хотелось пойти, попросить. Первой я никогда ни о чём не просила. Только отвечала. Гордость свела челюсть: сиди. Не собака. Я встала. Он лежал с книгой. Поднял глаза. — Я хочу. — Чего? Ответа не нашлось. Не от стыда — его правда не было. Тот предмет из ящика? Руки? Чтобы отложил книгу? Чтобы смотрел, как сейчас, и не отворачивался? — Не знаю. — Приходи, когда узнаешь. Он перевернул страницу. Глаза по строчкам не двигались. На кухне я открыла ящик. Предмет был тяжёлый, гладкий, тёплый — нагрелся за день от плиты. Я положила его на столешницу. Туда же, где он лежал утром. Выключила на кухне свет и пошла спать. Утром столешница была пустой. Ящик закрыт. Марк пил кофе и молчал. Мы оба знали, что я сделала. Как это называется — не знал никто. — -- В мае, когда комментариев под «Петрушкой» стало двенадцать тысяч, на крыше я сказала: — Я хочу, чтобы это двигалось. Он поднял голову от ноутбука. — Что? — Фотографии. Это один момент. Хочу, чтобы видели, как... — не договорила. — Целиком. Он закрыл ноутбук. — Я думал об этом с февраля. Ждал, когда ты скажешь. Дверь, оставленная приоткрытой. Он сел ждать. Я толкнула. Сама. Своей рукой. Или его? — А если бы я не сказала? — Не было бы. — Врёшь. Он подумал. — Не знаю. Может, и вру. Впервые — «не знаю». Седина, складки у рта. Хотелось, чтобы он сказал это ещё раз. — -- Особняк под Прагой. Высокие окна, паркет, белые простыни на мебели: хозяева уехали и не вернулись. Три дня. Только мы и пожилой чех-оператор, который за три дня ни разу не посмотрел мне в лицо, только в монитор. Жевал мятную жвачку, и в тишине между дублями было слышно, как она щёлкает. Перед первым дублем я стояла у окна в халате. Марк подошёл. — Можно? Не про халат. Про всё. Камеры. Оператора. Людей, которые потом это увидят. За окном был сад, заросший, с каменным ангелом без носа. — Спроси ещё раз. — Можно? — Ещё. — Можно? — Ниже. Я повернулась и развязала пояс. Страшно стало потом, когда он включил смонтированное. Поворот головы. Дрожь в коленях. Рот, открытый, чтобы что-то сказать, — и ничего. Живая, в движении, во сто раз голее любой фотографии. Я закрыла ноутбук. Через минуту открыла. Палец сам нашёл тачпад и отмотал назад, к повороту головы. Стыдно было не за фильм. За палец. И ещё — как я смотрю в камеру. Где беру дыхание. Где делаю полшага назад, чтобы свет упал на лицо. Лев Борисович сказал бы: техника. Хорошая. Я этому не училась. Этому меня научили. — -- Гонорар пришёл через неделю. В евро. — На мою, — сказал Марк. — У тебя нет валютной карты. Они в рублях не платят. Я кивнула. Потом, вечером, на полу у окна, вспомнила: «Я не хочу быть у тебя на содержании». Четыре утра, служебный вход, лампочка над дверью. Это не содержание, сказала я себе. Это мои деньги. Просто на его карте. Пока. В июне пришёл второй гонорар. Туда же. Я не спросила, сколько. В августе — третий. Я уже не помнила, что было «пока». — -- Фильм вышел в июне. Через две недели — сто двадцать тысяч. Через три недели написала Света Колесникова. С пятого по одиннадцатый класс мы сидели за одной партой. Ссылка. «Это ты??» Удалила. Заблокировала. Полночи считала, кому Света покажет утром. Своей маме. Маминой подруге. Подруге, которая работает с моей мамой в одной бухгалтерии. — Света не скажет, — сказал Марк. — Ей придётся объяснять, откуда она это смотрела. Он был прав. Чашка — в раковину. Вода шла холодная. Глава 10. Чужие руки Второй фильм снимали с Томашем. Чех, светловолосый, мягкий акцент. Перед съёмкой он сел на пол по-турецки и полчаса спрашивал: как люблю, где граница, какое слово. Записывал карандашом в блокнот. Карандаш точил перочинным ножом, пока я думала. Стружка падала на паркет. Марк сидел за мониторами в стороне. — Посмотришь на него во время сцены, — Томаш кивнул на Марка, — я остановлюсь. Мне нужно, чтобы ты была здесь. Я кивнула. И тут же посмотрела на Марка. Он смотрел в монитор. Челюсть сжата так, что под ухом проступил желвак. — -- Я ждала, что тело не согласится. Что кожа уйдёт внутрь, как в «Орбите», когда Рустам посадил меня за стол. Что хоть какая-то будет разница. Разницы не было. Руки у Томаша другие — шире, мягче, пахнут мылом и табаком. Он сжал моё бедро всей ладонью — и у меня онемели губы. Как тогда, в кресле на Бауманской. Тело выгибалось там, где выгибалось для Марка. Задерживало дыхание там же. Отвечало на чужие руки точно и послушно, по нотам. Меня не спрашивали, какой сценарий играть. Меня ему научили. Любой, кто знает, куда нажать, может его включить. Страшнее мысли за весь год не было. И тело в эту секунду выгнулось снова. Где-то посередине Томаш задел локтем чашку с водой. Она покатилась по паркету и звякнула о ножку стула. Я засмеялась — громко, некрасиво, не для камеры. Он тоже. Мы лежали на белой простыне и смеялись, и оператор не знал, выключать или нет, и перестал жевать жвачку. Единственная минута за всю съёмку, когда дальше было неизвестно. — -- Вечером в горячей ванне: я ему изменила. Потом: нет. Он был в трёх метрах и говорил оператору в наушник: «Крупнее. Держи её лицо». — Тебе было больно? — ночью. Он честно подумал, глядя в окно. — Нет. Интересно. Я отвернулась. Лучше бы соврал. — -- Через месяц — смонтированное. Смеха не было. Минута на простыне, чашка на паркете — вырезано. Склейка чистая. После моего вдоха сразу следующий кадр. — Где смех? Глаз он не поднял. — Не в ритме. Я стояла у него за спиной. Затылок, седина над ухом. Плечи слишком ровные. Ревновал. Не к Томашу. К минуте, которую не он поставил. Я прикусила щёку изнутри, чтобы не улыбнуться. Значит, он не всё может. Во мне есть что-то, чего он не может снять, только вырезать. Я не сказала, что поняла. Первое, что я от него спрятала. Ночью я пришла к нему сама. Он спал. Я легла сверху, прижалась всем телом, положила подбородок ему на грудь и смотрела, как он просыпается. — Что? — хрипло. — Хочу. В темноте его глаза. Под ладонью колотилось сердце — быстро, неровно. Никакого маятника. — Чего? — Тебя. Не коробку. Не крюки. Тебя. Он молчал. Потом положил руку мне на затылок. Не сжал. Держал. Той ночью ничего не было. Его рука на моём затылке, я на нём, и его сердце под моим ухом постепенно выравнивалось. Он уснул. Я нет. Утром он снова был спокоен. Нож — салфеткой, справа от тарелки. — -- Потом были другие. Голландец с бритой головой, который плакал после сцены. Итальянец, перед каждым дублем целовавший мне запястья, оба, по очереди. На форумах потом писали: «У неё полосы на руках, она настоящая». Запястья стали приметой. Молчаливый немец с пальцами как железо. Держал меня за бёдра так, что было слышно, как хрустят его суставы. Следы не сходили три недели. Синяки сначала чёрно-лиловые, как сливы. Потом синие. Зелёные. Жёлтые. Каждое утро — календарь. Лиловый: первая неделя. Жёлтый: скоро снова. В июле врач с Остоженки сказал Марку, не мне: — Месяц. Ничего. Ткани перерастянуты, надрывы. Иначе проблемы на всю жизнь. Месяц на крыше. По утрам в ванную — держась за стену: внутри тянуло и горело, приходилось стоять и пережидать. Марк мыл мне голову, мазал синяки, приносил еду. Иначе не трогал ни разу. На третьей неделе снизу донёсся его голос — по телефону, с кем-то из Праги. Деловой: «Через две недели. Да. Будет готова». Будет готова. Как камера из ремонта. Вертолёт пролетел в два ноль семь. — -- Той ночью приснилась мама. Кухня в Туле, герань на окне. Мама смотрит на экран, лицо голубое от света и совершенно пустое. Потом её рука поднимается — медленно, чужой силой — и выключает экран. Проснулась я мокрая. Он не спал. — Я не могу больше. — Первый раз за полтора года. — Боюсь каждое воскресенье. Каждое сообщение. Боюсь своего лица. Он включил лампу. Взял с тумбочки мой телефон, открыл фотографию с первых проб: бледная, сутулая, с распечаткой. Смотрел долго. — Лицо можно поменять. Не спросил. Впервые не спросил. Положил телефон экраном вверх и выключил лампу. Телефон светился ещё минуту. Потом погас. Глава 11. Лицо Утром смотреть на себя было нельзя. Не в зеркало — в телефон. Фотография из агентства осталась открытой. За завтраком, пока он был в душе, я смотрела на неё. Девушка с распечаткой. Татарские скулы. Родинка у левого крыла носа. Губы обычные, обветренные. В объектив она смотрела так, словно извинялась, что пришла. Я её не любила. Это была девушка, которой все говорят «спасибо, мы перезвоним». Но это была я. Назад по галерее. Выпускной. Я в голубом платье, мама рядом, в своём единственном костюме. Мы стоим у школы, и скулы у нас одинаковые. Одинаковые — раньше я этого не замечала. Мама смеётся, прищурившись, и левая бровь у неё поднимается так же, как у меня. Поменяю скулы — перестану быть на неё похожей. Экран погас. — -- Через три дня я надела джинсы — висели — и майку. И бельё. Серое, хлопковое. Странно: ткань везде, где раньше был воздух. В ванной я привыкала к нему, как к чужой коже. Марк был в студии. Я поехала на Покровку. Полуподвал был закрыт. На двери — лист А4 в файлике: «Сдаётся. Тел.». Окна изнутри заклеены газетами. В щель между газетами было видно пианино. Крышка открыта. Из соседнего подъезда вышла женщина с сумкой-тележкой. — Вы к Льву Борисовичу? Так он же зимой. В феврале. — Что — в феврале? — Умер. Инсульт. Племянница приезжала, вещи вывозила. Пианино не влезло, так и стоит. — Она посмотрела на меня. — Вы из учениц? Много приходило. Цветы вон несли. У стены под окном лежали засохшие гвоздики, коричневые, и одна пластиковая роза. В феврале. Когда за стеклом падал снег, а я лежала на животе и слушала, как тикают часы. Женщина ушла. Я села на ступеньку. Достала телефон. Пролистала вниз, далеко вниз, мимо Карины, мимо мамы, мимо «Сцены». «Лев Борисович, 0:47». Серый кружок. Я нажала. Сначала кашель. Долгий, с хрипом. Потом голос, тише, чем я помнила. «Алина. Это Лев Борисович. Я тут... перечитывал. Неважно. — Пауза. Шуршание, будто он переложил телефон к другому уху. — Приходи в четверг. Если не в этот — то в какой-нибудь. Я пианино настроил. Мастер приходил. "Ре" больше не западает. — Снова кашель. — Ну всё. Приходи». Щелчок. Я сидела на ступеньке. Дворник смотрел на меня от мусорных баков. «Ре» больше не западает. Он позвал мастера. Он настроил пианино, на котором никто, кроме учеников, не играл. Он записал мне сорок семь секунд. А я положила телефон экраном вниз, потому что из спальни позвал Марк. Я не плакала. Внутри было пусто, как в зале после спектакля. Из меня вынули ещё одну вещь, а я даже не заметила когда. Дворник всё смотрел. Я встала. — -- Оттуда — пешком на Пятницкую. В «Сцене» был открытый кастинг: массовка и эпизоды для сериала. Двадцать девушек в коридоре, папки, распечатки, один и тот же взгляд в дверь. Лопатки — к стене. Хотелось почувствовать то, что полтора года назад: дёргается веко, в голове монолог, ноют пятки, злость на девочку, которая опережает на полфразы. Ничего. Стояла я неправильно. Не так, как они. Руки вдоль тела, запястья развёрнуты вперёд. Спина прямая, подбородок чуть поднят. Как у белой стены. Девушки косились. Рыжая в очках шепнула соседке, и обе посмотрели на мои запястья. Ссутулиться не вышло. Тело не помнило, как это. Вызывали по фамилиям. Женщина лет сорока, усталая, с термосом. — Прочитайте что-нибудь. Что хотите. «Я — чайка». Голос вышел не мой. Ниже. Медленнее. С длинной паузой после «я». Интонацией, которой я не училась, а слышала каждый день за ужином, в темноте: «Хорошо. Ещё раз». Его голосом. Я замолчала на середине. — Продолжайте. — Простите. Я не готова. Женщина пожала плечами и налила из термоса. — Спасибо. Мы вам перезвоним. На улице я долго стояла у стены дома. Люди шли мимо. Алины не было. Ни в коридоре, ни в голосе, ни в том, как я стою. Пришла её навестить, а дома никого. И Льва Борисовича — никого. Под этими скулами больше никто не жил. Зачем их беречь? — -- В воскресенье в одиннадцать позвонила мама. Погода. Давление. Огурцы. И вдруг, между огурцами и Любиным зятем: — Люба мне вчера учудила. Говорит, у внучки в телефоне какая-то девица, голая, на выставке какой-то, — на тебя похожа. Я говорю: Люба, ты сдурела? Моя Алинка в Москве в театр пробуется, а ты мне про голых. Ну я и выключила ей там что-то, она обиделась. Мама засмеялась. Я сидела на полу. Голоса не было никакого — ни моего, ни его. — Алина? Ты тут? — Тут. — Хрипло. — Ну вот. Люди чего только не выдумают. Лечись там, голос простуженный. Она меня защитила. Сказала: моя Алинка. Выключила экран — как во сне. Трубка легла на пол. Посидев, я поехала на Бауманскую — сорок минут на метро — и вошла, не постучав. Он снимал девушку у стены. Обернулся. — Да, — сказала я. Он понял. Отпустил девушку. Та ушла, оглядываясь. — Ты уверена? Снова спрашивал. — Нет. Но да. — Это нельзя будет вернуть. — Знаю. — Я не хочу, чтобы ты потом... — Ты сказал «лицо можно поменять». Ты. Не я. Он замолчал. Веко у него дёрнулось — один раз, как у меня в коридоре «Сцены». — Да. Я сказал. — Тогда не спрашивай теперь. Он не спросил. — -- Хирург, Георгий Аркадьевич, мял мне скулы сухими пальцами, как мнут глину. Говорил Марку: — Здесь и здесь. Нос уже, спинка ровнее. Губы отдельно, позже. Будет другой человек. Не лучше, не хуже. Другой. На планшете между ними — моё лицо, поверх него цветные линии, как на выкройке. Операцию назначили на четверг. — -- В среду он уснул в час. Камера лежала на столе. Никогда раньше я не брала её в руки. Тяжелее, чем думалось. Холодный металл, резиновый край видоискателя пах его кожей. Полотенце с зеркала в ванной — долой. Одна лампа, сбоку, как он ставил свет на Бауманской. В видоискателе — татарские скулы. Мамины. Родинка. Обветренные губы. Щелчок прозвучал громко, как упавшая ложка. Ещё кадр. Ещё. Как правильно — неизвестно. Нужно было, чтобы у этого лица осталась хоть одна фотография, сделанная не им. Потом спальня. Он спал на спине. Выдержка — две секунды. Я замерла, чтобы не смазать. На экране он был другим. Рот приоткрыт. Тени под глазами. Под ухом две складки, как на старой простыне. Седины в бороде больше, чем мне казалось. Белый шрам на указательном пальце. Уставший мужчина под пятьдесят, спящий с открытым ртом. Пусть бы это меня освободило. Увидеть его маленьким — и перестать хотеть. Стало хуже. Теперь хотелось и этого: складок, шрама, открытого рта. Чтобы он проснулся и увидел, что смотрю я. Он проснулся от щелчка. Смотрел в потолок. Потом увидел камеру. Сел. Спустил ноги. Руки ему некуда было деть — секунду, две. Положил их на колени. — Покажи. — Нет. Он поднял глаза. — Сегодня не это. Эти мои. Внизу проехала машина. Свет прошёл по потолку. — Хорошо. — Лёг и отвернулся к стене. Он никогда не отворачивался. До утра на полу я листала. Своё лицо. Своё лицо. Его открытый рот. В семь вынула карту памяти — маленькую, гладкую, с царапиной на углу — и убрала в кармашек сумочки, к ключу с клубничкой. В девять я сама назвала таксисту адрес. — -- Первое лицо после операции было подушкой из бинтов. Дышать только ртом. Глаза — щёлочки. Две недели зеркало было закрыто полотенцем. Закрыла сама. Сняли бинты: отёк, жёлтые пятна, чужая переносица. Скулы выше и острее. Пальцы их трогали — скулы не отзывались. Онемение держалось месяц. Мамины скулы ушли, а я даже не почувствовала как. — -- Губы были через два месяца. Проснулась я от того, что рот горит. Не болит — горит, как от застывшего кипятка. Губы стали огромными, тугими, горячими. Пульсировали отдельно от меня — чужое сердце, пришитое снаружи. Сомкнуть их было нельзя. Слюна текла из уголка на подушку, а я не чувствовала — видела потом мокрое пятно. Первую неделю — трубочка. Пюре, бульон. Губы не могли её обхватить, не ощущали. Держала пальцами, втягивала щеками. Суп тёк по подбородку. Марк вытирал его салфеткой, промакивая, чтобы не тереть. Вкус пропал. Кофе был просто горячим. Лимон — мокрым. На вторую неделю отёк спал настолько, что рот закрылся. Я попробовала заговорить. — Мама. Вышло «аа-а». На «м» губы не смыкались. Прижала их пальцами друг к другу и выдохнула через нос. «Мм». Отпустила — «а». «Мм-а». «Мм-а-мм-а». Как младенец. «П» не было совсем. «Б» — мягкое, мокрое. «В» и «ф» — никак: нижняя губа, слишком тяжёлая, не доставала до зубов. «Марк» выходило «Ма-ах». «Спасибо» — «сха-ии-о». На кухне я плакала, не шевеля ртом. Слёзы текли по новым скулам, по новым губам, и вкуса у них не было. Марк сидел напротив. Не утешал. Смотрел. Потом протянул руку и положил большой палец мне на нижнюю губу. Легко. — Чувствуешь? Я покачала головой. — А так? Сильнее. Где-то в глубине, под онемением, отозвалось — тупо, далеко, как звук через стену. Я кивнула. — Значит, вернётся. Палец он не убрал. Держал на губе, и я сидела с мокрыми щеками и ловила этот далёкий тупой отзвук. Я плакала — а губы под его пальцем приоткрылись. Первое, что почувствовал новый рот, был его палец. — -- — Будем учиться заново. Столешница. Диктофон. Блокнот. Первое упражнение — не на голос, на губы. Карандаш. Он положил его между своими губами, показал, вынул и протянул мне. Минута. Губы дрожали, карандаш выпадал и стучал по бетону. Он поднимал и снова протягивал. Через неделю — две минуты. Через две — пять. Потом звуки. Он показывал на себе. Губы у него тонкие, сухие, со шрамиком в углу, которого раньше не было видно. Медленно: «Па. Ба. Ма». Я повторяла, прижимая губы пальцами. Он отводил мою руку. Без слов — просто брал за запястье и опускал на стол. Часами: я на его рот, он на мой. Иногда он наклонялся ближе, посмотреть, где теряется звук, и его дыхание касалось моих губ, почти ничего не чувствующих. Почти. Этого хватало, чтобы звук терялся окончательно. — Ниже. Из груди. Твой старый голос высокий, потому что просит. — Медленнее. Паузы длиннее. Пусть ждут. — Не «спасибо». Ты больше никому не говоришь «спасибо» на камеру. «Ещё». Или ничего. — Е-щё. — Хорошо. Ещё раз. Лев Борисович клал мне на живот Станиславского. Марк клал руку. Упражнения почти одинаковые. Выдох, а не вдох. Два часа в день. Он записывал и заставлял слушать. Первые записи были невыносимы: пьяный, сломанный, мокрый голос. Через месяц ровнее. Через два — глубже. Через три я сказала «Марк» — и вышло тёмное и тягучее, как мёд. Я замерла. Это был уже не его голос. Не та интонация, которой я читала Нину в коридоре «Сцены». Этот — ниже и медленнее его. Высокий, просящий — мой. Звонкий, с улыбкой — Лялин. Его — подцепленный, как акцент. И теперь этот. Он не принадлежал никому. Его сделали. — -- В воскресенье позвонила мама. — Алло? — Привет, мам. Пауза. — Алина? Опять простыла? Голос совсем не твой. — Простыла. — Малину с чаем. Огурцы. Потом, в самом конце: — Ты мне «мамуль» больше не говоришь. Раньше всегда. Когда я перестала — не вспомнить. «Мамуль» — высокое, круглое слово. Губы под него не складывались. — Мамуль. — Низко. Медленно. Она помолчала. — Ну ладно. Лечись. Бояться было нечего. Голос она не узнала. Лицо не узнает тоже. Я почистила апельсин. Пальцы стали липкими. Долго мыла их под краном. — -- Статистику он показывал каждую неделю. Триста тысяч. Семьсот. Миллион сто. Больше всего — с часу до трёх ночи, в то время, когда я носила поднос во вторую ложу. Это заводило. От цифр пересыхало во рту — как когда-то в «Орбите», в те три секунды, когда двести голов поворачивались ко мне и к подносу. Ночью — о них: мужчины, женщины, Прага, Сан-Паулу, Тула. Алину они не знали. Знали то, что сделали скальпель и три месяца над диктофоном. Иногда, пока он спал, я включала свой фильм на телефоне без звука. Смотрела на эту женщину. Трогала себя, глядя на неё. Кончала быстро, закусив новые губы, почти ничего не чувствовавшие. Потом лежала: кого я хотела? Её? Себя? Тех, кто смотрит? Девочка с распечаткой хотела, чтобы смотрели на её Нину. Эта — чтобы смотрели на то, что с ней делают. Одно желание, выросшее в другом горшке? Или пересаженное? Ответа не было. Но я заметила, что ищу. Глава 12. Материал После Томаша я знала: тело отвечает любому, кто знает, куда нажать. Оно не моё — оно выученное. А раз так, какая разница, чьё у него лицо. Чья грудь. Чьи бёдра. Пусть хотя бы не узнают. — Тебя узнают по телу, — сказал Марк. И потом: — Хочешь? После ночи с лампой, когда он не спросил, он спрашивал всегда. Исправлял ошибку. — Спроси завтра. Спросил завтра. — Спроси через неделю. Спросил через неделю. Каждый раз немного иначе. В последний раз «хочешь?» прозвучало так тихо, что едва было слышно, и в глаза он не смотрел. — Да. Грудь. Проснулась с тяжестью, как от двух положенных на меня тёплых камней. Спала сидя. Ягодицы. Два месяца не садилась. Ела стоя у столешницы. Снова грудь. — Это предел, — сказал Георгий Аркадьевич. — Дальше ткань не выдержит. — Понял, — сказал Марк. — -- Потом пришла Ада. Татуировщица, стриженная под ноль, в чернилах до кончиков пальцев. Три раза в неделю по пять часов. Игла жужжала осой. Боль мелкая, злая, бесконечная. Кожа горела и чесалась под плёнкой, и ночью я просыпалась, расчёсывая лилию на бедре. Эскизы — его. Лилии по бёдрам. Латынь вдоль позвоночника, которую в зеркале не прочитать. Тонкие мужские руки на рёбрах, держащие меня за бока. На пятом часу Ада выключила машинку и стянула перчатку. — Слушай. Я набиваю разное. Один дядька набил себе на спину тёщу в полный рост. Но я спрашиваю того, на ком набиваю. Не того, кто рисует. Ты сама хочешь? Марк уехал в студию. Бедро горело. Ада чистила иглу и не торопила. — Я хочу, чтобы меня не узнали. Это я хочу. — Это не то же самое, что хотеть лилии. — Нет. Перчатка обратно. — Что написано на спине? — спросила я. Ада глянула на эскиз. — «Ego te intus et in cute novi». Я тебя знаю изнутри и снаружи. Персий. Я латынь в художке учила. Игла шла по позвоночнику, буква за буквой. Изнутри и снаружи. Последними были запястья. Светлые полосы, которые не загорали. На эскизе поверх них — манжеты, чёрные, тонкие, с кольцом. Ада посмотрела на меня. Я кивнула. Отстегнуть их было нельзя. — -- Операцию, после которой пути назад не было, Георгий Аркадьевич делать отказался. Сквозь дверь: «Нет. Это не медицина. И если что-то пойдёт не так, я её не приму. Никто не примет». Через две недели — под Владимир. Частный дом, высокий забор, белая комната, запах хлорки. Человек в маске без имени. Ассистентка, не смотревшая в глаза. За окном на ветке сидела ворона и смотрела на меня весь час, пока ставили капельницу. Перед наркозом человек в маске сказал Марку — не мне, как всегда: — Потом режим. Без пропусков. Пропустит неделю — зарастёт, рубцы, и переделывать я не стану. Препараты только через меня. Звоните на этот номер. Ни на какой другой. Бумажка — Марку. Марк убрал её в бумажник. Не мне. Ему. — Ты хочешь? — Он держал меня за руку. Слово было на языке. Наше. Круглое, гладкое. — Да, — сказал мой голос. Низко. С паузой. Кто это сказал — не знаю до сих пор. — -- Боль. Температура. Повязки. Когда я впервые встала, между ног был чужой шов, твёрдый, как леска, и при каждом шаге он напоминал о себе тонко и холодно, как нитка, за которую кто-то тянет. Потом коробка — третья, пластиковая, медицинская, без бархата. Листок на холодильнике рядом со старым распорядком: четыре раза в день по тридцать минут. Без пропусков. Строчку про Льва Борисовича солнце выбелило почти до конца. Стирать её я так и не стала. Это не было эротикой. Это было как чистить зубы. Холодный пластик. Гель, пахнущий аптекой. Полотенце под бёдрами. Облака за стеклом. Таймер на телефоне. Первые две минуты всегда больно, потом тупо, потом никак. Однажды полуденные тридцать минут я проспала. Проснулась в два — и затрясло. Не от стыда. От страха, как после пропущенного укола. На полу, с опозданием, дрожащими руками — и мысль: теперь держит и это. Не он. Не верёвки. Собственное тело, которому нужно растягиваться четыре раза в день, иначе оно отомстит. И лекарства — только через бумажку в его бумажнике. — -- В марте, через два года после первой выставки, я сняла полотенце с зеркала. Женщина была красивая, этого не отнять. Высокие скулы, узкий нос, огромные тёмные губы. Тяжёлая неподвижная грудь. Лилии. Чужие руки на рёбрах. Чёрные манжеты. Я подняла руку. Она подняла руку. Родинку убрал Георгий Аркадьевич. Мамины скулы — тоже. Ожог от искры давно съел загар. В спальне — кармашек сумочки. Карта памяти лежала рядом с ключом. Два года её никто никуда не вставлял. Живы ли там кадры — неизвестно. На ладони. Обратно. — -- Вечером я включила свой последний фильм. Со звуком. Женщина на экране говорила «ещё». Низко, с паузой. Давала дрожь на выдохе — короткой волной, каждый раз в одном месте. Как актриса в третьем ряду Малого. Техника. Хорошая. «Когда тебе всё равно — это уже Аркадина». Мне не было всё равно. Мне было стыдно — каждый раз. Но на экране стыда видно не было. Была только техника. Фильм я выключила. — -- Про имя заговорила я. За ужином. — Нужно имя. Для фильмов. Не Ляля. Он отложил вилку. Не ожидал. — Какое? — Нина. Молчание. Потом: — Нина Z. От Заречной. — Я не говорила тебе про Заречную. — Не говорила. Я видел запись твоих первых проб. У режиссёра на ноутбуке. Тогда ещё. Имя я придумала сама. Ночью, на полу, глядя на сорок два этажа. Гордилась им весь день. Или придумала потому, что два года жила рядом с человеком, который знал, что я его придумаю? — Тебе нравится? — Впервые за два года — не «хочешь», а «нравится». — Да. Правда. Легче от неё не стало. Глава 13. Выдох Письмо пришло в сентябре. Не Алине — Нине Z. Через агентство в Праге. Режиссёр в очках. Настоящее кино. Фестивали. Она прочла его на крыше. Три раза. Ветер шевелил лист, и лист пах типографской краской и чужим городом. «Женщина, которую полностью переделал мужчина. Мне нужна та, кто знает это изнутри. Не актриса. Вы». Мечта ответила. Только звала она уже не Алину и не Лялю. И даже не Нину Z. Звала она ту, которой ещё не было. Она сложила письмо вчетверо и убрала в карман куртки. Не в сумочку. В карман. Ближе к телу. Марк готовил финал полгода. «Выдержка. Движение». Цех на Винзаводе. Двести масок. Без телефонов. Восемь камер. Прямой эфир. Он сказал об этом за ужином, не поднимая глаз от ноутбука. — Последняя, — сказал он. — После неё ничего не надо будет доказывать. Она не спросила — кому. Цех пах сеном, пылью, горячим металлом лебёдки и чем-то тяжёлым, живым. Она услышала это раньше, чем увидела круг света. Пар. Копыта по бетону. Два дыхания — глубоких, нечеловеческих. Она стояла в халате у стены. Смотрела. Марк плёл верёвки. Три часа. Джут ложился поверх лилий, поверх нарисованных рук, поверх чёрных манжет. Каждая петля — как строчка в старом распорядке. Он не смотрел на неё. Он смотрел на верёвку. Впервые за три года она не помогала. Не подносила. Не спрашивала. Стояла и смотрела, как он работает. Он закончил. Поднял голову. — Готова? Она не ответила. Он не переспросил. Лебёдка подняла её. Пол ушёл. Она повисла лицом вниз. Одиннадцать узлов. Одиннадцать точек, где её держали. Он проверил петли двумя пальцами. Как всегда. Не спросил про слово. Просто кивнул. Слово лежало у неё на языке. Круглое. Гладкое. Наше. Она могла сказать его. Никто не мешал. Никто и не ждал. Первое дыхание ударило в поясницу — горячее, влажное. Тело дрогнуло само. Не от желания. От памяти. От месяцев, когда её учили принимать глубже, шире, дольше. От пластиковой коробки на холодильнике. От шва, который теперь был частью её. Она почувствовала вес. Давление. Растяжение, которое уже не было болью — только узнаванием. Мышцы, которые больше не умели полностью закрываться, расступились. Внутри стало тесно и полно. Каждый толчок отдавался в рёбрах, в горле, в кончиках пальцев, привязанных над головой. И тогда — впервые за весь вечер — она захотела. Не его. Не зал. Не цифры на экране. Этого. Тяжести. Полноты. Того, что делало её пустой и наполненной одновременно. Желание было страшнее боли. Потому что оно было не её. Оно было сделано. Скальпелем. Диктофоном. Тремя месяцами у зеркала. Его руками. Она хотела то, что её убивало. И это было хуже всего. Отвращение пришло не сразу. Сначала — ясность. Холодная. Как свет после грозы. Вот к чему. Не к выставкам. Не к имени. Не к «ты прекрасна». К тому, чтобы тело умело это. Чтобы оно отвечало даже тогда, когда она хотела только одного — чтобы остановилось. Он двигался. Она слышала, как зал дышит вместе с ним. Цифры на экране ползли вверх. Когда толчки стали чаще, глубже, когда внутри разразилось горячее, чужое — тело ответило. Оргазм пришёл против неё. Резкий, чужой, от которого на секунду пропал звук. Она кончила, потому что её научили кончать. Потому что нервы помнили команды лучше, чем она помнила себя. Потом — пауза. Тяжёлое дыхание. Шаги. Второе дыхание, другое. Другой запах. Другой вес. Снова давление — уже иначе, острее, глубже в то место, которое когда-то было границей. Тело снова приняло. Слишком хорошо. Слишком послушно. Она висела и думала только об одном: меня готовили. Буквально. Хирургически. Физиологически. Чтобы я могла стать удобной. Чтобы два чужих ритма могли смениться во мне, а зал — выдохнуть в такт. Второй раз тело предало так же. Жар. Пульсация. Горячее, густое, вытекающее. Она кончила снова — уже почти беззвучно, только выдох, который зал подхватил, как реплику. И тогда она увидела себя. Не в зеркале. Не на экране. Внутри. Со стороны. Женщина висела на верёвках. Лицо у неё было чужое. Губы — огромные, тёмные, неподвижные. Скулы — высокие, острые, не мамины. На рёбрах — чьи-то руки. На запястьях — чёрные манжеты. Поверх манжет — джут. Она не узнала эту женщину. Ни в одном движении. Ни в одном вздохе. Ни в одном звуке, который та издавала. И в этой неузнаваемости было что-то, чего она не ожидала. Свобода. Не счастье. Не облегчение. Просто — пустота. Такая огромная, что в ней можно было стоять. Как в зале после спектакля. Как в вагоне метро в четыре утра. Как на крыше, когда смотришь вниз и не хочешь прыгать. Она не знала, чьё это тело. Но оно было. Оно дышало. Оно висело. Оно выдерживало. И оно было её. Слово так и осталось несказанным. Не потому, что она не могла. Потому что не хотела. Это был её выбор. Единственный за весь вечер. Может быть, за весь год. Она держала его на языке, как камешек. Круглое. Гладкое. Наше. И не отдавала. Когда её опустили, бетон был холодным. Марк развязывал узлы. Одиннадцать. Руки у него не дрожали. Она лежала у него на коленях и смотрела на складки под ухом, на седину, на каплю пота у виска. Он устал. Он тоже висел на этом. Она смотрела на него и не чувствовала ничего. Ни любви. Ни ненависти. Ни благодарности. Ни злости. Только холод бетона под лопатками. И свой пульс. Медленный. Ровный. Свой. Он вытер ей лицо ладонью. Она не отстранилась. И не подалась. — Хорошая девочка, — сказал он. Она не ответила. Он ждал. Минуту. Две. Потом убрал руку. Она решила уйти в ту же минуту. Не потому, что стало страшно. Потому что стало ясно. Я не хочу быть подстилкой. Ни для камер. Ни для зала. Ни для того, к чему меня готовили, когда говорили «выставка», «движение», «последняя». Она встала. Тело слушалось. Мышцы помнили. Ноги держали. Он смотрел, как она одевается. Не помогал. Не мешал. Через неделю она собирала сумку. Джинсы не налезали. Майка не закрывала. Она брала только сумочку. Три вещи. Ключ с клубничкой. Карта памяти. Письмо. Она положила их на столешницу. Рядом друг с другом. Посмотрела. Ключ — от квартиры, где её ждали. Карта — где было её лицо. Письмо — где её ждали снова. Три доказательства. Я была там. Я была тогда. Я могу быть где-то ещё. Она убрала их обратно. В кармашек на молнии. В карман куртки. Ближе к телу. Джинсы она взяла с собой. Не надела — взяла. Сложила. Положила в сумку поверх всего. Марк стоял в дверях. — Там холодно. — Знаю. Она вышла. Не обернулась. На улице было сыро. Москва жила своей жизнью. Кто-то курил. Кто-то тащил пакеты. Таксист ругался в трубку. Ей нужно было решить, куда идти. Что купить. Где ночевать. На какой автобус сесть. Инструкции не было. Она шла и чувствовала пустоту. Не свободу. Пустоту. Как будто сняли с руки. Как Петрушку, у которой больше нет кукловода. Рубаха сплющена. Голова не поднимается сама. Она не знала, как двигаться без «повернись», «сядь», «сегодня этот». Без ладони на пояснице. Без запаха кедра. Но она шла. Ноги несли. Тело помнило, как это делается. На Таганке ключ не подошёл. Карина открыла на цепочке. Посмотрела на скулы. На губы. На то, как лежат руки. Втянула внутрь. Надела свой свитер — серый, растянутый. Рукава закрыли манжеты. — Чай будешь? — Да. Голос сорвался. Высоко. Как когда-то. Карина не спросила ничего. Ни про лицо. Ни про руки. Ни про то, где она была три года. Ни про то, почему пришла именно сейчас. Она поставила чайник. Достала две чашки. Одну — с трещиной на боку. — Я тебя не узнала, — сказала она, не оборачиваясь. Пауза. — Я тоже, — сказала Алина. Больше они не сказали ничего. Она положила карту памяти на стол рядом с сахарницей. Карина не спросила, что это. Только подвинула ближе к краю, чтобы не задеть локтем. Ночью, на диване, она лежала и слушала. Часы на стене у Карины не тикали. Батарейка села. Лифт за стеной не гудел — дом был старый, без лифта. Серверного шкафа не было. Кедра не было. Полыни не было. Было только дыхание Карины за стеной. Ровное. Чужое. Живое. Пустота внутри была огромной. Звенящей. Как зал после того, как выключили свет и все ушли, а ты осталась на сцене. Она закрыла глаза. Рука сама легла на запястье. Не на своё — на другое. На то, которого рядом не было. Она не стала её останавливать. Пусть ищет. Пусть не находит. Пусть привыкает. Тело помнило. Тело всегда будет помнить. Дыхание. Вес. Тепло. Двенадцатый этаж. Щелчок замка. Но тело было её. И оно лежало. И оно дышало. И оно не ждало команды. Впервые за три года — ничего. Ни лифта. Ни часов. Ни его дыхания. Только её. И оно было её. Она не знала, как её зовут. Алина. Ляля. Нина Z. Женщина с новым лицом. Женщина с чужими руками на рёбрах. Но она знала, что это она. Здесь. На этом диване. С этим ключом. С этой картой. С этим письмом. Она уснула, не убрав руку с запястья. Утром рука была на прежнем месте. Она не помнила, когда её положила. И не помнила, когда перестала искать. *Конец.*
216 98358 56 Оцените этот рассказ:
|
|
Эротические рассказы |
© 1997 - 2026 bestweapon.net
|
проститутки новосибирск
|