|
|
|
|
|
Хозяйка ранчо Холланд. Часть 2 Автор: Sergeo Дата: 21 октября 2026 Экзекуция, Запредельное, Фантазии, Наблюдатели
![]() Спал я и правда плохо — но под утро провалился так глубоко, что не услышал ни петухов, ни возни в загоне. Разбудило меня солнце. Оно вошло в окно косым ударом, пробило веки насквозь и залило комнату тем самым медным огнем, каким тут начинается день, — жестким, чистым, без городской дымки. Я лежал минуту, не понимая, где я, и слушал, как во мне гаснет ночь: свет, узел, «ХЛЮП, УХ». Потом все это отступило, осело на дно, и осталась только тишина дома и запах — далекий, теплый, забытый. Жареное мясо. Я спустился по лестнице, трогая ладонью знакомые перила, и остановился на нижней ступени. Дивана, но того, что я видел на нем ночью, не осталось и следа. Ни пледа, скомканного поверх ее тела. Ни темного пятна, расплывавшегося в ткани. Ни разведенных колен, ни соли на висках, ни крови. Все было убрано, взбито, застелено — аккуратно, по-хозяйски, подушка к подушке, покрывало натянуто без единой складки. Как будто ночью здесь ничего не случилось. Как будто я все выдумал, довел себя виски и бессонницей до бреда, а на самом деле женщина спокойно спала наверху, и мир не сходил с ума. Из кухни доносились звуки — шкворчание на сковороде, стук лопатки о чугун, легкий скрип половиц под босыми ногами. И запах. Мясо, топленое масло, кофе. Он тянул меня за собой так же честно и бессовестно, как в детстве, когда я скатывался по этой самой лестнице на дедов зов. Я зашел на кухню и остановился в дверях. Лили стояла у плиты, спиной ко мне. На ней была старая футболка — длинная, растянутая, застиранная до того серого цвета, какой бывает у ткани, пережившей сотню стирок. Она висела на ней мешком, сползала с одного плеча, обнажая гладкую загорелую линию, — и все же ткань не врала. Под ней ничего не было. Я понял это сразу, по тому, как сквозь тонкий трикотаж проступали соски — два мягких твердых бугорка, ходивших туда-сюда при каждом движении руки со сковородой; лифчика не было. А по тому, как футболка едва прикрывала ее — заканчивалась ровно там, где начинался нижний изгиб ягодиц, и при каждом наклоне к плите на секунду приоткрывала смуглую медовую складку, — я понял, что и трусов тоже нет. Волосы у нее были мокрые. Темные от воды, зачесанные назад, они оставляли влажные пятна на плечах футболки и лежали тяжелыми прядями вдоль шеи. Недавно из душа. От нее, даже отсюда, тянуло мылом и чистой водой — тем самым запахом, который я помнил кожей, а не головой, и который двенадцать лет ждал где-то внутри, чтобы сейчас вернуться и сдавить горло. — Доброе утро, — сказала она, не оборачиваясь. Голос был чуть хриплый спросонья или после вчерашнего, но ровный, спокойный, будничный. — Садись за стол. Я сел. Медленно, осторожно, будто боялся спугнуть. Она сняла с плиты турку, налила кофе в кружку и поставила ее передо мной — по-прежнему не глядя, точным движением, каким ставят то, что ставили тысячу раз. Пар поднялся, задрожал в солнечном свете, бившем в кухонное окно. Я обхватил кружку ладонями и притих, глядя на нее исподлобья, — сам не зная, чего жду и чего боюсь. Она обернулась. Поймала мой взгляд — то, как я сижу, вжавшись, как отвожу глаза от ее груди под серым трикотажем, от голых бедер, от всей нее, — и улыбнулась. Не насмешливо. Мягко, немного лениво, с той спокойной хозяйской уверенностью, от которой мне снова стало жарко и неловко одновременно. — Ничего, что я в таком виде? — спросила она и чуть повела рукой, указывая на себя — от растянутого ворота до края футболки, — так небрежно, будто спрашивала, не мешает ли ей открытое окно. Я что-то пробормотал. Утвердительное. Невнятное. Что-то вроде «нет, конечно» — но вышло невнятной кашей, которую я и сам не разобрал. Она кивнула, приняв это за ответ, и вернулась к плите. Я наблюдал. Движения у нее были все те же — легкие, экономные, красивые той красотой, которую не ставят перед зеркалом, а нарабатывают годами работы. Она перекладывала мясо со сковороды, разбивала яйца одной рукой, солила щепотью с высоты — все плавно, без единого лишнего жеста. И только по одному я понял, что ночь не приснилась: она двигалась чуть иначе. Ноги были едва-едва расставлены, шире обычного, и переступала она мягко, без резких поворотов, без быстрых шагов, — так ходит человек, у которого болит там, где болеть не принято говорить вслух. Она не подавала виду. Просто тело само выбирало движения помедленнее, поосторожнее, и от этой тихой, стиснутой аккуратности у меня перехватывало дыхание сильнее, чем от всего вчерашнего рева в баре. Она разложила яичницу с мясом по двум тарелкам — мне побольше, — поставила одну передо мной, другую взяла себе. Взяла свою кружку с кофе и села. Сбоку — у длинного правого края стола, рядом со мной, так близко, что я почувствовал тепло чистой кожи и запах мыла. Поставила кружку, поддела вилкой кусок — и подтянула левую ступню на сиденье стула, обхватив себя привычным, домашним движением. Колено поднялось высоко, почти к груди. И передо мной, в упор, в косом утреннем свете, открылась вся внешняя сторона ее бедра — длинная, сильная, гладкая линия загорелой кожи, уходящая под задравшийся край серой футболки в тень, куда я заставил себя не смотреть. Мышца жила под кожей даже в покое, крепкая, литая, медовая, с золотистым пушком, вспыхнувшим на солнце. Я видел, как напряглась икра, как легла складка под коленом, как все это спокойно, буднично выставлено рядом со мной — без вызова, без игры, просто потому, что ей так удобно сидеть. — Приятного аппетита, — сказала она спокойно. И начала есть. Мы ели молча. Вилки постукивали о тарелки, за окном орали цикады, где-то в загоне фыркнула лошадь, и все это складывалось в такую мирную, домашнюю тишину, что вчерашний бар казался чужим сном, приснившимся кому-то другому. Я жевал, не поднимая глаз, и чувствовал рядом ее тепло, ее запах, голую линию ее бедра — и молчал, потому что все слова, которые я приготовил за ночь, вдруг показались слишком большими для этой светлой кухни. Разговор начала она. — Что такой хмурый? — Лили подцепила вилкой кусок, глянула на меня искоса. — Невкусно? — Очень вкусно, — ответил я честно. И правда было вкусно, до неприличия. — Спалось плохо. Она улыбнулась — краешком рта, не отрываясь от тарелки. — Кошмары мучали? Я посмотрел ей в глаза. Она выдержала взгляд ровно секунду — спокойно, без тени вины — и вернулась к еде, будто ничего не спросила. — Я хочу понять, что вчера было, — сказал я. — А что было? — Она пожала плечом, и растянутый ворот сполз еще ниже. — Пятница. Бар. Пиво. Немного веселья. — Немного веселья?! — Меня подбросило. Все, что копилось со вчерашнего вечера — свет, рев, кровь на матах, — прорвалось разом. — Лили, это было... это было ужасно. Да еще тебя видели! Все! Двадцать мужиков! Она положила вилку. Повернулась ко мне всем корпусом — медленно, осторожно, тем самым бережным движением, каким двигалась все утро, — и посмотрела внимательно, в упор. Без злости. Скорее с любопытством, как смотрят на теленка, который впервые заупрямился. — И что — что видели? — спросила она тихо. — Ты видел их лица? — Пауза. — А мое ты видел? Я запнулся. — Им нравилось, — сказала она. — И мне тоже. — Уголок рта дрогнул. — А ты, я смотрю, тоже не отвернулся. Кровь бросилась мне в лицо. Я открыл рот — и не нашел, что сказать, потому что она была права, вся, до последнего слова. Я не отвернулся. Я сидел в пяти метрах, вцепившись в бутылку, и смотрел не отрываясь, а потом залпом выпил чужой виски, чтобы легче было смотреть дальше. Ее зеленые глаза заблестели — довольно, с искоркой, — и она снова принялась за еду, оставив меня наедине с этим. Я откусил кусок мяса — виновато, почти давясь, — и сбавил напор. — А это ничего, — пробормотал я, глядя в тарелку, — что они видели тебя голой? И, кажется... не в первый раз? Лили хитро улыбнулась. — Не переживай ты так, городской. — Она отпила кофе. — Люди тут другие. Не как у вас там. Жизнь тяжелая, земля сухая, до соседа полдня езды. Они с рассвета до заката спину гнут, и языком зря не мелют — что видели, то при них и остается. — Она чуть повела кружкой в воздухе. — А иногда человеку надо расслабиться. Немного. Выпить, посмеяться, посмотреть на что-нибудь красивое. Так уж тут заведено. Мы доели почти молча. Я пил кофе и смотрел на нее сбоку — на мокрые пряди, на спокойное лицо, на то, как ровно она держит кружку, — и медленно понимал: для нее это и правда норма. Не подвиг, не срыв, не позор. Часть жизни. Такая же, как чинить забор у северного ручья и подвозить воду. И для тех двадцати мужиков — тоже. Я один сидел здесь чужим, привезшим с собой городскую мерку, которая тут ничего не мерила. — Это было больно? — спросил я. Вышло тихо, смущенно, почти шепотом. Я и сам не знал, зачем спрашиваю, — знал только, что не спросить не могу. Теперь она улыбнулась открыто. Широко, без тени стеснения. — Больно и хорошо, — сказала она. Посмотрела на меня поверх кружки, которую держала обеими ладонями, — и в этом взгляде было что-то новое, оценивающее, будто она решала, стоит ли показывать. Потом решила. Она отвела колено в сторону. Медленно, буднично, все тем же бережным движением, — и задравшийся край серой футболки открыл все, до самого низа, в упор, в косом утреннем свете, бившем в окно. Я замер с кружкой у губ. Внизу все было воспаленным. Плотные валики больших губ — обычно, гладкие, тяжелые, ухоженные — набухли, раскраснелись, лоснились, и по ним, по нежной медовой коже, темнели мелкие точки синяков, россыпью, как следы дождя на пыли. Она подняла левую руку и, чуть шипя сквозь зубы, оттянула одну губу в сторону — осторожно, кончиками пальцев, — раскрывая себя. — С-с-с... — вырвалось у нее, коротко, и тут же сменилось тихим, довольным вздохом. Внутри все было еще краснее. Набухшие, темные, воспаленные складки; приоткрытый вход, не сжавшийся до конца даже за ночь, — красный, распухший, влажно блестящий, с тонкими подсохшими следами по краю. Она держала себя раскрытой еще секунду, глядя на меня, на мое лицо, на то, как я не могу ни отвести взгляд, ни выдержать его. — Больно, — повторила она тихо, почти нежно, и в голосе было то самое, чего я не понимал вчера и не понимал сейчас, — сытое, глубокое, довольное. — И хорошо. Отпустила. Опустила край футболки на бедро. Спокойно отпила кофе. Она неспешно собрала посуду — по одной тарелке, без резких движений — и понесла к раковине. Пустила воду, и кухню наполнил ровный домашний шум: плеск, звяканье фаянса, скрип половицы под босой пяткой. Утренний свет лежал на ее мокрых волосах, на голых плечах, на серой ткани, обтянувшей спину, и на голых бедрах ниже края, и я смотрел на нее со спины и никак не мог заставить себя отвернуться. — Так что ты решил? — спросила она, не оборачиваясь, перекрывая воду на секунду. — Остаешься или уезжаешь? — Останусь, — сказал я. — Пока во всем не разберусь. — Помолчал. — У меня еще неделя каникул до университета. Она обернулась через плечо, и глаза у нее блеснули — коротко, довольно. — Отлично, — сказала она. — До понедельника рабочих на ранчо не будет — так, пара человек при скоте, и все. Так что можешь спокойно отдыхать. Погуляй, посмотри, что изменилось. — Она снова отвернулась к раковине. — Я, наверное, тоже отдохну. Заслужила. Она домывала последнюю кружку, ставила посуду в сушилку — и вдруг потянулась к верхней полке, убрать чистую тарелку на место. Рука пошла вверх, футболка задралась, обнажив нижний изгиб ягодиц, — и сквозь плеск воды я услышал тихое, короткое шипение сквозь зубы. — С-с-с... — Сильно болит? — спросил я. Она поставила тарелку, опустилась на пятки и усмехнулась — криво, уголком рта. — Приятно болит, — сказала она, будто это все объясняло. Я отпил остывший кофе — и вдруг вспомнил. — Вчера вечером, — сказал я, — один из этих... ковбоев сказал, что сегодня приедет врач. Тебя посмотреть. Лили застыла. Замерла с полотенцем в руках, повернулась ко мне и чуть приподняла бровь. — Врач? — переспросила она. А потом что-то поняла — я увидел, как по лицу пробежало узнавание, — и засмеялась. Тихо, грудью, качая головой. — А-ах, старый Джон, — сказала она с непонятной мне теплотой. — Ну конечно. И осталась стоять, все еще улыбаясь, глядя на меня — но уже как-то мимо, сквозь, будто разговаривала не со мной, а сама с собой. В глазах у нее плясало что-то загадочное, размышляющее, чему я не находил названия. — Интересно, — проговорила она негромко, наматывая полотенце на руку, — эти хитрецы правда за меня переживают. — Пауза, и уголок рта дрогнул. — Или решили проверить. — Проверить — что? — спросил я. Но она только посмотрела на меня — долго, с той же загадочной, чуть насмешливой улыбкой, — и не ответила. Повесила полотенце на крючок, провела мокрой ладонью по бедру и пошла из кухни своей осторожной, чуть расставленной походкой, оставив ее слова висеть в воздухе — как и все в этом доме, недосказанными. До обеда я бродил по ранчо. Прошел двор из конца в конец, заглянул в конюшню, где пахло сеном, кожей и теплым лошадиным духом, постоял у загона, потрогал ладонью серые от старости жерди забора — те самые, у которых вчера меня встречала Лили. Поднялся на веранду и долго стоял там, привалившись к столбу, глядя на поля, уходящие к рыжему шву горизонта. Кресло-качалка в углу поскрипывало на ветру — то самое, дедово. Я не садился в него. Только смотрел, как оно качается само, и в груди у меня медленно, тягуче ворочалось детство: велосипед с разболтанной цепью, вкус железной воды из колонки, голос деда, от которого замолкали собаки. Все было здесь. Все стояло на своих местах и ждало меня двенадцать лет. После обеда меня разморило. Жара, сытость, бессонная ночь — я поднялся к себе просто прилечь на минуту, и сам не заметил, как провалился в сон, тяжелый и без сновидений, будто кто-то наконец выключил во мне свет. Разбудил меня звук колес. Хруст гравия под шинами, дребезжащий, простуженный рокот старого мотора — и тишина, когда он заглох у самого дома. Я поднялся, еще мутный со сна, подошел к окну. Во дворе, в длинных вечерних тенях, стоял старенький фургончик. Когда-то белый, теперь серый от пыли и времени, с выцветшей рекламной надписью на борту — я разобрал полустертые буквы: ветеринар, крупный скот, номер телефона, у которого не хватало половины цифр. «Зачем нам ветеринар под вечер? — подумал я. — Видно, со скотом что-то стряслось». Я вышел из комнаты и стал спускаться по лестнице. И замер на середине, схватившись за перила. Снизу донесся смех Лили — тихий, грудной, ленивый, какого я еще не слышал. Так смеются не гостю, а старому, давно знакомому человеку, с которым не надо держать лицо. Я осторожно спустился еще на пару ступеней, туда, откуда была видна гостиная, — и остановился в тени, у поворота лестницы. Они сидели у погасшего камина. Два больших старых кресла с широкими потертыми подлокотниками стояли почти напротив друг друга, чуть развернутые. Лили — лицом ко мне, гость — спиной, так что я видел только его сутулые плечи и седой затылок. Между ними, на низком столике, стояла большая кожаная сумка — потемневшая, разбухшая, с медными застежками, из тех, что носят с собой полвека. Высокий торшер лил на обоих ровный желтый свет, и в этом теплом круге, посреди сумеречной комнаты, они казались вырезанными из старой фотографии. Лили сидела в той же растянутой серой футболке, с распущенными, уже высохшими волосами, закинув ногу на ногу. Расслабленная, домашняя, с кружкой чего-то в руке. Она что-то говорила, улыбалась, и лицо у нее было спокойное, открытое, без вчерашней хищной искры — просто хорошее лицо женщины, которой приятно в компании старого друга. Ветеринар и правда оказался стариком. Тот самый Джон. Маленький, худощавый, сухой, как жердь загона, — далеко за шестьдесят, а то и под семьдесят. Седые редкие волосы, круглые очки в тонкой оправе, тощая шея, торчащая из воротника застиранной клетчатой рубашки. Он сидел, чуть подавшись вперед, и слушал Лили, кивая, — безобидный, домашний старик, каких полно в этих краях. Я стоял в тени на лестнице, держась за перила, и смотрел на них двоих в желтом круге света — и никак не мог понять, что здесь не так. Старик заговорил — и голос у него оказался неожиданно мягкий, тягучий, чуть шамкающий, с ласковой воркотней, с какой старые люди говорят о привычном и приятном. Он потирал сухие ладони одна о другую, тихонько причмокивая, и в углу рта у него сидела легкая усмешка. — Мне ж вчера вечером звонили, — говорил он, покачивая седой головой. — Сказали — Лили, мол, завтра моя помощь понадобится. Ну как не приехать. — Он развел руками. — Я ж старый дурак, я на такие вызовы всегда первым. Лили засмеялась — тепло, грудью — и потянулась через широкий подлокотник, чтобы поставить кружку на пол. Движение вышло ленивым, тягучим, и край серой футболки при этом задрался, оголив всю правую ягодицу, которая на секунду оторвалась от сиденья — смуглую, тяжелую, с той самой россыпью мелких синяков, что я видел утром. Старик глянул поверх круглых очков спокойно, привычно, без всякого стеснения, как смотрят на то, что видели сто раз. Возвращаясь на место, она подняла глаза — и заметила меня. Наши взгляды встретились на долю секунды. Я застыл в тени на лестнице, вцепившись в перила, готовый к тому, что она окликнет меня, прогонит, смутится. Но Лили просто скользнула по мне глазами — и отвернулась. Проигнорировала. Как будто меня там не было. Как будто мое присутствие ничего не меняло — или, наоборот, было частью того, что должно было случиться. Она устроилась в кресле поудобнее и начала рассказывать. — Ну, значит, так, Джон, — сказала она неспешно, тем самым низким, чуть хриплым голосом. — Вчера в «Спуре» я оседлала его по-настоящему. Первый раз за год. — За год, — повторил старик уважительно и вздохнул. — Ай-яй. — Сначала просто прокатилась. Разогреться. — Она чуть повела плечами. — Пять скоростей всухую, до первого раза. А потом парни попросили по-настоящему. Она рассказывала не спеша, обстоятельно, как рассказывают врачу о болезни, — и в то же время в ее голосе было что-то темное, вязкое, что делало каждое слово тяжелым. Старик слушал, подавшись вперед, глубоко вздыхая, и в круглых стеклах его очков плясал желтый свет. И, рассказывая, она стала медленно менять позу. Сначала сняла ногу с ноги. Потом, не торопясь, закинула одну ступню на широкий подлокотник кресла — и развела бедра, открыв себя. Старику. И мне. Одновременно. Край футболки сполз к животу, и в теплом круге под торшером я снова увидел то, что уже видел утром, — набухшее, красное, воспаленное, в мелких темных точках. — Я села на него, — говорила она, и правая рука ее лениво поднялась к груди, легла на сосок сквозь тонкий трикотаж и стала медленно кружить. — Направила рукой. Развела себя пальцами. И начала опускаться. Левая рука пошла вниз. Она гладила себя — сначала поверху, по низу живота, по внутренней стороне бедра, — а потом кончики пальцев коснулись припухших складок. И из горла у нее вырвалось короткое, болезненное мычание — не от удовольствия и не от боли, а от того и другого сразу. — М-м-мх... — Она поморщилась, шумно втянула воздух сквозь зубы и тут же усмехнулась. — Вот так. Больно, зараза. — Осторожно, осторожно, — заворковал старик, качая головой. — Не тереби, не тереби пока. Но она не слушала. Пальцы ее медленно легли на клитор и начали поглаживать — легко, кругами, словно она не столько ласкала себя, сколько показывала старику место, о котором рассказывала. — Головка вошла тяжело, — продолжала она, и голос понизился, стал гуще. — Толстая, Джон, с кулак. Растянула так, что я думала — порвусь сразу. А потом пошел весь. — Она прикрыла глаза. — И он там... он ребрами своими... всеми этими вырезами... тер внутри. При каждом ходе. Туда — обратно, туда — обратно. Насухо тер, пока я не потекла. — Ай-яй-яй, — выдохнул старик с придыханием, и глаза его забегали за круглыми стеклами — вверх, вниз, по ее раскрытому телу, по руке, по лицу. — Насухо. Ай-яй. — А бил он в самую глубину, — сказала она тише. Палец на клиторе замер, потом двинулся снова. — До упора. В шейку. Каждый раз в упор, Джон. Я аж плакала. — Она открыла глаза и посмотрела на него в упор, с кривой усмешкой. — А потом узел. Старик замер. — Взяла узел? — переспросил он шепотом. — Целиком, — сказала Лили. — Он в меня ворвался. С таким звуком, знаешь... будто кулак в арбуз. Растянул до предела, надорвал по краю, я чувствовала, как рвется. И начал ходить — весь, до узла и обратно. Вылетал и врывался. Вылетал и врывался. Она рассказывала, а пальцы ее двигались, и мычание прорывалось все чаще, короткое, сквозь зубы, наполовину боль, наполовину то темное, сытое, чего я по-прежнему не понимал. Старик слушал, подавшись вперед всем сухим телом, глубоко, шумно дыша, и потирал ладони, и качал головой, и приговаривал свое бесконечное, нежное: — Ай-яй-яй... ай-яй... А я стоял в тени на лестнице, не в силах ни спуститься, ни уйти, и сердце колотилось у меня где-то в горле. Старик хлопнул в сухие ладоши — коротко, довольно, будто хозяйка предложила ему добавки, — и потер их одна о другую. — Ну давай, — сказал он воодушевленно, — давай-ка хорошенько посмотрим. Пощупаем, проверим — а там уж поглядим, что к чему. Лили улыбнулась и лениво повела бровью. — Так нормально? — спросила она, не двигаясь с места, все еще держа ногу на подлокотнике. Старик усмехнулся, поблескивая круглыми стеклами. — Ну ты же знаешь, как мне привычней, — проворчал он с лукавой ноткой. Лили засмеялась — звонко, откинув голову. — Ох, старый ты греховодник, — отшутилась она. — Все бы тебе с задней подпруги заходить. — С нее виднее, — невозмутимо отозвался он. Она все еще посмеивалась, когда одним легким, привычным движением собрала волосы в хвост — подхватила распущенные пряди, скрутила и в два оборота обмотала резинкой, что была у нее на запястье. Открылась шея, чистая линия затылка. А потом Лили поднялась в кресле. Развернулась спиной. Колени ее разъехались по широкому сиденью и уткнулись в подлокотники с двух сторон; предплечьями она оперлась на верх спинки, сложив на ней руки. И прогнулась в пояснице — глубоко, привычно, — подставив разведенные ягодицы прямо к старику, выставив себя всю в желтый круг света. Футболка сползла к лопаткам. Я стоял в тени на лестнице — и в ту же секунду поймал ее взгляд. В зеркале. Оно висело сбоку на стене, в старой потемневшей раме, чуть под углом, — и в нем, поверх ее склоненной спины, я видел ее лицо. А она видела меня. Наши глаза встретились в стекле, и на этот раз она не отвела взгляд. Смотрела прямо, спокойно, с той самой темной искрой, — зная, что я стою здесь, зная, что смотрю, и подставляя себя старику не вопреки этому, а как будто именно поэтому. Ветеринар с довольной усмешкой быстро, по-стариковски проворно пересел — с кресла на низкий столик рядом с сумкой, оказавшись прямо у ее промежности, лицом к лицу с тем, что она ему открыла. — Так, так, — заворковал он, поправляя круглые очки на носу. — Что тут у нас? Его сухие руки легли ей на ягодицы. Нежно, по-хозяйски, с той спокойной уверенностью, которая приходит только с долгими годами, — помяли смуглые полушария, огладили, потом развели в стороны, широко, раскрывая ее до конца в желтом свете торшера. — Ай-яй-яй, — протянул он тихо, разглядывая. — Ну и погуляли вы вчера, миссис Холланд. Его пальцы скользнули ниже — к припухшим, воспаленным складкам — и легли на них, поглаживая, легонько сжимая, ощупывая набухшие валики один за другим. Лили втянула воздух сквозь зубы. — С-с-с... — И тут же, глядя на меня в зеркале, чуть усмехнулась, будто ничего не происходило. — Осторожнее, Джон. — Знаю, знаю, — пробормотал старик, не отрывая взгляда от своей работы, продолжая мягко перебирать пальцами. — Потому и щупаю нежно. Ты лежи, лежи, красавица. Дай дедушке посмотреть. А в зеркале ее глаза все это время не отпускали меня. Старик давил все сильнее. Его сухие пальцы сжимали набухшие половые губы — по одной, перекатывая между подушечками, чуть оттягивая в сторону, разглядывая на просвет в желтом свете торшера. Лили постанывала, но в стоне этом не было испуга — только та же темная, довольная усмешка, что она держала на губах все это время, глядя на меня в зеркале. — Ушибы, — бормотал старик, кивая своим мыслям, — так, ушибы небольшие... тут, тут вот... синячки. — Он огладил валик большим пальцем. — Ерунда. Дня три-четыре — и как не бывало. Мясо у тебя крепкое, миссис Холланд, заживает как на собаке. — Я знаю, — отозвалась Лили с ленивой хрипотцой. — Не первый год докладываешь. Но он не остановился. Пальцы его соскользнули ниже — к самому входу — и стали медленно водить вокруг него, по краю, по припухшей, воспаленной кайме. А потом надавили внутрь. Лили простонала — и тут же засмеялась, коротко, сквозь зубы. — Ох, Джон... вот ты неугомонный. — А как же, — приговаривал старик, не поднимая головы. — Снаружи посмотрели, теперь изнутри надо. Мало ли что там натерли. Ты лежи, лежи. Он ввел один палец. Медленно, до конца, слушая ее изнутри подушечкой. Потом второй. — С-с-с-ах... — Хорошая девочка, — заворковал он ласково, тем самым нежным, тягучим голосом. — Умница. Терпи, терпи, дедушке все видно надо. Пальцы левой руки он тем временем подвел снизу и сжал ее клитор — мягко, перекатывая, — и Лили дернулась, выгнулась в пояснице сильнее, глубже подставляя себя, и хвост ее качнулся по спине. — М-м-мх... черт... Старик остался доволен. Ввел третий палец, растягивая, вращая ими внутри — медленно, по кругу, ощупывая стенки со всех сторон. — Так... так... — бормотал он. — Растянуло тебя знатно. Ну, это дело привычное, стянется. — Он повернул руку. — А вот тут у нас что. Он повел подушечками по входу — по тем самым местам, где были надрывы, — и Лили вскрикнула, коротко и высоко, когда он специально надавил сильнее, проверяя. — А-ай! — Больно? — спросил он спокойно, безо всякого сочувствия, и снова тронул то же место. — Больно, старый ты садист, — выдохнула она сквозь смех и стон. — Ну потерпи. — Он еще раз прошелся пальцем по краю разрыва, и она вздрогнула всем телом. Потом вынул пальцы, оглядел их в желтом свете, кивнул сам себе. — Ну вот что скажу. Надрывчики есть, два, по краю. Но неглубокие. Зашивать не надо — само затянется, само зарастет. Старик довольно продолжал крутить пальцами внутри, то сводя, то разводя их, и другой рукой все сжимал и перекатывал ее клитор — пока в тишине гостиной не проступили влажные, хлюпающие звуки, а дыхание Лили не стало глубже, тяжелее, с придыханием на выдохе. Она уже не смеялась — только постанывала, уткнувшись лбом в сложенные на спинке кресла руки, и хвост подрагивал на ее выгнутой спине. Он вынул все три пальца разом. — Секреция у твоей малышки всегда хорошая, — проговорил он с удовлетворением, разглядывая блестящие пальцы на просвет. — Не пересыхаешь, умница. Это хорошо. Это очень хорошо. И жадно, по-стариковски причмокивая, облизал их — один за другим. Лили снова засмеялась, не поднимая головы. — Ну ты и старый козел, Джон. — Какой есть, — согласился он благодушно. — А теперь давай-ка глянем, что там у нас внутри. Как раз кое-что новенькое прихватил. Он повернулся к раскрытой кожаной сумке и стал в ней рыться, тихо приговаривая. А когда выпрямился, в его сухих руках тускло блеснул металл. Это было гинекологическое зеркало. Но не то, что бывает у людей. Это было ветеринарное — огромное, стальное, трехстворчатое, из тех, какими работают с крупным скотом, с кобылами и коровами. Три длинных полированных лепестка, каждый шириной в два пальца, сходились в тупой закругленный нос; в собранном виде они смыкались в тяжелый стальной клюв с мою ладонь длиной. У основания — массивная рукоять с кольцом под пальцы и, сбоку, храповик: зубчатая рейка с собачкой, что при раскрытии щелкала зуб за зубом и держала створки разведенными, не давая им сомкнуться обратно. Такими штуками раздвигают то, что само раздвигаться не хочет, — медленно, неотвратимо, с механическим равнодушием стали, которой все равно, кто перед ней. Лили повернула голову, скосила глаза на инструмент — и засмеялась. Громко, звонко, запрокинув голову. — О господи, Джон! Это что, для лошадей? — Для лошадей, — довольно ухмыльнулся старик, поворачивая зеркало в руках так, чтобы оно поймало свет. — И для коров. Давно опробовать хотел. А тут как раз повод. — Он покосился на ее раскрытое лоно. — Смазывать, гляжу, не надо — этого добра у тебя хватает. Они посмотрели друг на друга — и оба засмеялись, как двое старых сообщников, которым не нужно объяснять шутку. Лили обернулась через плечо, нашла глазами мое вытянувшееся, оторопелое лицо в тени лестницы — и на секунду задержала взгляд, с довольной, темной улыбкой. Потом отвернулась. Сделала глубокий вдох, медленный выдох, чуть прикрыла глаза и опустила лоб обратно на сложенные руки, расслабляя спину, распуская напряжение из плеч, — готовясь. Старик поднес сомкнутый стальной конус к ее входу. Приставил холодный нос к припухшим, раскрытым складкам — и Лили вскрикнула от одного прикосновения металла. — Ай! Холодное, зараза! — Потерпи, потерпи, — заворковал он и начал вдавливать. Медленно. С нажимом. Тупой стальной нос уперся во вход, растягивая воспаленную кайму, и Лили втянула воздух со свистом. Старик, довольно щурясь за круглыми стеклами, надавил сильнее, и я видел, как напрягается все ее тело разом — как каменеют бедра, как выгибается и застывает спина, как белеют костяшки на сцепленных пальцах. Влагалище, еще воспаленное, набухшее со вчерашнего, сопротивлялось холодному металлу, сжималось вокруг него, не хотело пускать, — но старику было все равно. Не обращая внимания на это сопротивление, он вдавливал зеркало с ровным, терпеливым усилием, и под ее сдавленный, тянущийся стон стальной конус медленно, неотвратимо уходил внутрь — сантиметр за сантиметром, раздвигая перед собой, погружаясь в глубь. — М-м-м-м-мх... ох... о-ох, черт... — Вот так, — приговаривал старик, надавливая на рукоять всем сухим телом. — Вот так, хорошая девочка. Пускай дедушку, пускай... Полированная сталь скрывалась в ней все глубже, влажно поблескивая тем, что оставалось снаружи, и Лили дрожала, стонала в сложенные руки, но не двигалась, не отстранялась — только глубже прогибалась в пояснице, подставляясь, впуская. Когда стальной нос уперся в самую глубину, Лили запрокинула голову. Из горла у нее вырвался долгий, сдавленный стон — тягучий, идущий откуда-то из-под диафрагмы, — и она нашла глазами мое отражение в старом зеркале на стене. Держала мой взгляд. Не отпускала. И в этой связке между нами, через тусклое стекло, было больше близости, чем во всем, что делал с ней старик, — она смотрела на меня, стонала для меня, показывала мне. А старик начал раскрывать зеркало. Он повернул рукоять — и храповик пошел: щелк. Три полированных лепестка дрогнули и стали расходиться внутри нее, раздвигая стенки в стороны. — А-А-АХ! Щелк. Еще зуб. Створки развело шире. — Ох... ох, б-блядь... Собачка храповика держала намертво, не давая стали сомкнуться обратно, и каждый новый щелчок отзывался у нее новым вскриком. Старик работал не спеша, с наслаждением, прислушиваясь к ее крикам, как слушают музыку, — и между зубьями давал ей передышку, ждал, пока она втянет воздух в легкие. — Хорошо поешь, — приговаривал он ласково, поблескивая круглыми стеклами. — Ох, хорошо. Дыши, дыши, красавица. Спешить некуда. Дойдя до отметки в четыре сантиметра, он сбавил ход и повел счет — нежно, воркующе, сообщая ей каждый следующий сантиметр отдельно, как подарок. — Пять, — шепнул он и щелкнул храповиком. — А-ах! — Шесть. Щелк. — М-м-мх!.. ох... На семи Лили вдруг засмеялась — сквозь стон, сквозь сжатые зубы, — хрипло и беспомощно. — Джон... ох... когда... когда хватит-то? — Когда?! — невозмутимо отозвался старик, не сбавляя. — Я ж старый. Мне надо все хорошенько осмотреть. Поближе, поближе. Мало ли что ты там себе вчера наездила. И повернул рукоять еще. Ее половые губы вытягивались вслед за расходящимися лепестками, натягивались по краям стали. Влагалище раскрывалось с сопротивлением, нехотя, образуя между разведенными створками темный влажный туннель, — и с лестницы мне было видно, как свет ложится в раскрытый туннель: красные, воспаленные стенки, блестящие от влаги, дрожащие на каждом ее вдохе, уходящие в глубину, к темному кольцу шейки. Все ее тело вибрировало. Мелкая, крупная, накатывающая волнами дрожь шла по ней снизу вверх — от напряженных, каменных бедер, через выгнутую спину, до сцепленных на спинке кресла рук. Ягодицы, разведенные, выставленные в свет, ходили частой рябью — смуглые полушария подрагивали, сжимались и отпускали сами по себе, не слушаясь ее. Мышцы под кожей то каменели, то распускались. И она покрывалась потом. Он проступал у нее на пояснице, в ложбинке над копчиком, собирался и скатывался вниз блестящими дорожками. Растянутая серая футболка, сбитая к лопаткам, темнела, впитывая влагу, липла к спине, обрисовывая каждый позвонок, каждое движение мышц под кожей. Ткань на плечах промокла насквозь, потемнела до грифельного, прилипла — и я видел, как под ней ходят лопатки, как вздрагивает все ее тело на каждый щелчок храповика. — Восемь, — выдохнул старик и провернул рукоять до конца. ЩЕЛК. И Лили сорвалась в крик — долгий, протяжный, звенящий, — который на самой вершине вдруг переломился, надтреснул и перешел в смех, беспомощный, захлебывающийся, на выдохе. — А-А-А-А-АХ!.. ах... ха... ха-а-а... Старик довольно отпустил рукоять. Храповик держал. Зеркало стояло в ней, раскрытое на всю ширину, и внутренность ее была распахнута перед ним — и передо мной — до самого дна. — Вот так, — сказал он с глубоким, стариковским удовлетворением, поправляя очки. — Хорошая кобылка. Умница какая. Дай-ка посмотрю. Он наклонился ниже, к самому раскрытому туннелю, вглядываясь. Надрывы по краю входа, о которых он говорил раньше, теперь разошлись — растянутые сталью, они приоткрылись, две тонкие темные трещинки на воспаленной кайме, — и на них медленно, одна за другой, выступили капельки крови. Темные, крупные, они набухали и, срываясь, сползали вниз по блестящему металлу нижнего лепестка. Лили стояла в кресле на коленях, напряженная всем телом, распахнутая сталью до самого дна, и смотрела на меня в зеркале. Она наслаждалась. Я видел это ясно, до стыда ясно: ей нравился не столько холодный металл внутри, сколько мое лицо — вытянутое, застывшее, с приоткрытым ртом, в котором давно пересохло. Она улыбалась моему ступору, медленно облизывая пересохшие губы, и кончик языка задерживался в уголке рта. Дышала глубоко, тяжело, всей грудью, и мокрая футболка на спине поднималась и опадала вместе с ней. Прядь, выбившаяся из хвоста, прилипла ко лбу; Лили вытянула нижнюю губу и сдула ее — лениво, по-домашнему, будто стояла не с раскрытым лоном перед стариком, а у плиты, и ей просто мешали волосы. Старик тем временем склонился к раскрытым створкам почти вплотную, так что круглые стекла очков едва не касались металла. Он поводил головой вправо-влево, ловя свет торшера, чтобы тот упал внутрь, и довольно, со вкусом причмокивал. — Та-ак, — протянул он, как тянут над хорошим вином. — Канал растерт. Раздражен маленько, стеночки красненькие, воспаленные... ну, это понятно, это ребрышки твоего дружка постарались. Пройдет. — Он наклонился еще ниже. — А вот шеечка... Он замолчал, разглядывая, и в тишине гостиной стало слышно, как тикают часы на стене, как где-то за окном скрипит лопастями ветряк и как тяжело, с присвистом дышит Лили. В самой глубине растянутого туннеля, в теплом желтом свете, лежала шейка матки. Гладкий, влажный, упругий бугорок, блестящий, будто облитый маслом. Она чуть припухла и изменила цвет: вместо ровного нежно-розового налилась темным, почти сливовым оттенком, с синеватой тенью по краю. И подрагивала. Мелко, сама по себе, в такт ее дыханию и тем волнам дрожи, что все еще прокатывались по ее телу, будто жила там отдельной, своей жизнью. В центре темнел зев, приоткрытый миллиметра на три, крохотная темная щелка, и из нее медленно выползала густая тягучая капля бледно-розового цвета. Она набухала на краю, дрожала и никак не решалась сорваться. — Припухла, — сказал старик тихо, почти нежно. — Цвет поменяла. Долбил он тебя в нее, ох, долбил. Лили усмехнулась, не отрывая глаз от моего отражения. — Хорошо видно? — спросила она. Спросила старика. Но смотрела на меня. Прямо в глаза, через потемневшее стекло, с той самой хищной, темной искрой, — и я понял, что вопрос был не ему. Я не ответил. Я и не мог бы. — Все видно, — благодушно отозвался старик за меня, не поднимая головы. Он выпрямился, отодвинулся от зеркала и нежно, по-хозяйски, погладил ее по мокрой ягодице, как похлопывают по крупу кобылу, простоявшую смирно всю ковку. Ладонь скользнула по смуглой коже, по россыпи синяков, и ягодица под ней дрогнула. — Шейка целая, — сказал он. — Целая, умница. — Пауза. Ладонь задержалась. — Но мы еще не закончили с осмотром. Он повернулся к сумке. Рылся в ней неторопливо, долго, что-то тихо приговаривая, позвякивая металлом о металл, и каждый этот звук отдавался у меня где-то под ребрами. Лили ждала. Не оборачивалась. Только в зеркале было видно, как чуть сузились ее глаза и как замерло дыхание. Когда старик выпрямился, в его сухих пальцах был стержень. Длинный, стальной, тонкий, почти в две ладони длиной, отполированный до зеркального блеска. У основания — Т-образная ручка, поперечная перекладина под обхват пальцев, потемневшая от долгого употребления. А на конце... Верхняя часть стержня состояла из шариков. Пяти стальных шариков, нанизанных один за другим почти вплотную, так что между ними оставались лишь тонкие перехваты. Самый первый, на кончике, был крошечный, миллиметра четыре, не больше горошины. Каждый следующий чуть крупнее. И последний, у самого основания этой блестящей гроздью, — восемь миллиметров, вдвое толще первого. Они сверкали в желтом свете, как бусины четок, как ртуть, застывшая каплями, и в этом холодном, аккуратном, мастерски выточенном ряду было что-то до того зловещее, что у меня свело живот. Потому что я понял, куда он пойдет. Старик не спешил. Он медленно провел стержнем по рукояти зеркала, торчащей из нее, и сталь проскрежетала по стали тонко, отчетливо, с тихим мелодичным звоном, от которого Лили вздрогнула всем телом. Потом повел выше, по ободу разведенных створок, по самому краю ее растянутого входа, давая ей почувствовать холод, идущий от металла. — Надо мне проверить тонус шейки, — сказал он ласково, воркующе, как бабушка, обещающая внуку пирожок. — Как она держит, как пускает. — Он чуть склонил седую голову и улыбнулся. — Как ты любишь. Без анестетика. Лили медленно повернула к нему голову. Посмотрела на стержень. На пять блестящих шариков, от горошины до вишневой косточки. На его сухие пальцы, лежащие на Т-образной ручке. И из ее горла поднялось довольное, низкое, тягучее мычание — не страх, не протест, а темное, сытое предвкушение. Так мурлычет кошка, завидев мышь, — или мышь, которой надоело бегать. — М-м-м-мх... По ее спине, под промокшей футболкой, пробежала дрожь. Ягодицы сжались и медленно разжались. Влагалище вокруг раскрытых стальных лепестков дрогнуло, и в глубине, на самом дне, розовая капля на зеве наконец сорвалась и тонкой нитью поползла вниз. Лили улыбнулась — хищно, широко, облизнув губы, не отрывая взгляда от стержня. — Ох, Джон, — протянула она хрипло. — Ты мне бусы привез? Не туда надеваешь, старый. — Туда, туда, — засмеялся старик, и очки его сверкнули. — Еще как туда. Она засмеялась в ответ, коротко, низко. А потом отвернулась, опустила лоб на сложенные руки и снова нашла меня глазами в зеркале. Старик поднялся со столика — неторопливо, с тихим стариковским кряхтением — и встал чуть сбоку от кресла, нависнув над ее выставленными ягодицами. Маленький, сухой, сутулый, он вдруг показался мне выше, чем был, будто желтый свет торшера вытянул его тень до самого потолка. Левой рукой он поймал ее хвост. Неспешно, с хозяйской сноровкой, как наматывают на кулак повод, он обмотал пшеничные пряди дважды вокруг ладони и потянул. Потянул сильно, назад, без всякой нежности, и голова Лили запрокинулась так, что на шее проступили жилы и натянулись длинные мышцы от уха до ключицы. Спина прогнулась еще глубже, лопатки сошлись под мокрой тканью, и выставленный зад поднялся выше, раскрытый сталью, подставленный. Лили выдохнула сдавленно, с присвистом, и в этом выдохе был смех. — Х-ха... вот так, да? — Вот так, — ласково согласился старик. Правой рукой он держал стержень: Т-образная рукоять лежала в кулаке, большой палец упирался в перекладину. Он повел его вниз, в распахнутый туннель, медленно и точно, не задевая ни раскрытых створок зеркала, ни растянутых стенок, ни воспаленной каймы входа. Пять стальных шариков ушли в глубину, поблескивая, как капли ртути, скатывающиеся по желобу. — Ну давай, — сказал он довольно, почти нараспев, — покажи дедушке, как ты умеешь. Лили с запрокинутой головой смотрела на меня в зеркале из-под полуприкрытых век. Лицо ее в тусклом стекле было перевернуто наполовину: подбородок вверх, натянутое горло, влажные губы. И она улыбалась. Медленно, зловеще, уголком рта. А потом подмигнула мне одним глазом, коротко и заговорщицки, как подмигивают через стол, когда собираются сделать что-то, чего от тебя не ждут. У меня подогнулись колени. Я сильнее вцепился в перила. Кончик стержня нашел зев. Я видел это сквозь разведенные лепестки: крошечный стальной шарик ткнулся в темную щелку посреди припухшей, сливовой шейки, и шейка дрогнула. Старик надавил. Она не пускала. Тугой влажный бугорок промялся под металлом, сплющился, болезненно подался внутрь всей своей массой, лишь бы не раскрываться, и Лили замычала сквозь стиснутые зубы, низко, глухо, с вибрацией в горле. — М-м-м-м-м-мх... — Не жмись, — пропел старик. — Не жмись, красавица, все равно пустишь. И надавил сильнее, упрямо, ровно, с тем механическим терпением, с каким вгоняют гвоздь в сухое дерево. Зев растянулся. Темная щелка разошлась тугим колечком вокруг стали, побелела по краю, и первый шарик, крохотный, четырехмиллиметровый, провалился внутрь с едва слышным влажным звуком. — Первый пошел, — сообщил старик, словно считал на аукционе. Лили застонала через сжатые зубы. Щеки ее раздувались, губы дрожали и трепетали на выдохе, выпуская воздух короткими толчками, а тело под мокрой футболкой напряглось так, что проступил каждый позвонок. — Ф-ф-ф-ф... ф-ф-ффх... о-ох... с-сука... Старик не дал ей отдышаться. Кулак с намотанным хвостом потянул сильнее, запрокидывая ей голову до хруста, а правая рука надавила на рукоять. Второй шарик уперся в растянутое колечко, чуть крупнее первого. Цервикальный канал поддавался нехотя, по миллиметру, — узкий, тугой, из тех, про которые я, городской дурак, думал, что в них вообще ничего не входит, кроме тонкой нити слизи. Я ошибался. Сталь шла внутрь, и я видел, как темная плоть натягивается вокруг нее, светлеет, лоснится. И шарик вошел. — Второй пошел. Лили закричала. Протяжно, громко, во весь голос. Звук вырвался из натянутого горла и ударил в потолок, в балки, в стены, отразился от погасшего камина и зазвенел в оконных стеклах. — А-А-А-А-А-АХ!!.. Ох, Джон!.. Старик усмехнулся. Не остановился. Только поправил очки тыльной стороной руки, не выпуская рукояти, и стал давить еще сильнее, всем своим сухим весом, наваливаясь на стержень. — Больно, — согласился он воркующе. — Конечно больно. На то и тонус. Ну, еще. Третий шарик шел тяжело. Шейка боролась. Я видел, как она сжимается вокруг стали короткими судорожными толчками, пытаясь вытолкнуть чужое, как спазм проходит волной по всему растянутому туннелю, как стенки влагалища вокруг разведенных лепестков сокращаются, хлюпают, стискивают металл зеркала и не могут сомкнуться. Старик переждал один спазм. Второй. А на третьем, в тот самый миг, когда шейка расслабилась, чтобы вдохнуть, вдавил. — Третий пошел. Крик, который она издала, был другим. Он шел не из горла — откуда-то из самого низа, из той глубины, куда входила сталь, — и не кончался, тянулся на одном выдохе, срываясь в визг и падая в хрип. С лестницы я слышал в нем уже не слова, а только их обломки: «больно», «сука», вбитые в один долгий звук. — А-А-АХ!.. Ох, блядь!.. Ох, как... как бо-о-ольно... ох, сука, ох, сука, сука!.. Ее трясло всю. Дрожь уже не накатывала волнами, она била непрерывно, мелко и крупно одновременно. Бедра ходили ходуном на широком сиденье, колени скребли по подлокотникам. Ягодицы судорожно сжимались и разжимались, частая рябь бежала по смуглой коже от копчика к бедрам. Пальцы на спинке кресла впились в обивку так, что старая ткань затрещала. Пот лил с нее ручьями, скатывался по пояснице, по бокам, срывался с вытянутой шеи, и футболка промокла насквозь, почерневшая, прилипшая, облепившая ее, как вторая кожа. Хвост в кулаке старика потемнел от влаги. И сквозь все это, сквозь крик и слезы, выступившие на запрокинутом лице, она продолжала смотреть на меня в зеркале. Мутными, мокрыми, безумными глазами. И даже сейчас в уголке ее перекошенного рта держалась улыбка. — Хорошо поешь, — выдохнул старик с глубоким, почти сладострастным удовольствием. — Ох, сладко поешь, девочка. Дед за такое пение все бы отдал. — Я... ох... я знаю... — прохрипела она, и голос ее сломался на середине, —. ..он и отдавал... Старик хмыкнул и налег на рукоять. Четвертый шарик. Он был уже почти с горошину, а шейка уже была растянута тремя. Зев натянулся вокруг металла тонким, почти прозрачным, побелевшим кольцом, края его истончились, заблестели, и я вдруг поймал себя на том, что не дышу, что вцепился в перила до боли в пальцах, что все мое тело подалось вперед, туда, в желтый свет. Шейка сопротивлялась до последнего. Сплющивалась, вдавливалась, дрожала. А старик давил, давил, давил, медленно, безостановочно, будто у него впереди была целая вечность, и стальной шарик миллиметр за миллиметром входил в растянутое колечко, раздвигая его до предела. И провалился. — Четвертый пошел. На этот раз звука я не услышал сразу. Ее спина выгнулась, лопатки сошлись под мокрой тканью, рот в отражении раскрылся — а крика все не было, будто боль выжгла из груди весь воздух. Он догнал ее на вдохе: высокий, звонкий, он резанул по ушам, сорвался в вой и осел бессловесным всхлипом. — АХ!.. АХ!.. Ох... ох, больно... ох, как больно, Джон, как же, сука, больно... а-а-а-ах... а-а-а... Она кричала, что ей больно, — снова и снова, на каждом выдохе, со слезами, с перекошенным ртом. Но ни одного слова, которым это можно было бы прекратить, в крике не было. Но ни разу не попросила остановиться. Ни разу. Ни одного «хватит». Ни одного «нет». Она даже не шевельнулась, чтобы уйти из-под стали. Только глубже прогибалась, выше подставлялась, сильнее запрокидывала голову в кулак старика, как будто сама насаживалась на эту боль. Старик замер, не выпуская рукоять, и наклонился к раскрытым створкам, вглядываясь. Шейка с трудом проглотила четыре шарика. Пятый, самый толстый, восьмимиллиметровый, блестел снаружи, упираясь в зев. Края зева были расперты до семи миллиметров, натянуты вокруг стали тонким, дрожащим, почти белым ободком. Вся шейка напряглась, налилась темной кровью, мелко и часто пульсировала. А из-под ободка, вдоль металла, медленно сочилась розоватая влага и ползла вниз по стержню. — Ох, умница, — прошептал старик с нежностью, от которой у меня похолодела спина. — Ох, какая умница. Четыре взяла. Держит, держит... Хороший тонус, миссис Холланд. Крепкая шейка. Лили всхлипывала, тяжело, рвано дыша, пот капал с ее подбородка на спинку кресла. И, не открывая мокрых глаз до конца, хрипло, срывающимся голосом, с улыбкой, от которой меня пробрала дрожь, выдохнула: — А пятый... пятый что... для красоты привез?.. Старик улыбнулся, нежно и зловеще, как улыбаются добрые дедушки в страшных сказках, прежде чем закрыть за ребенком дверь. Он чуть склонил седую голову, прислушиваясь к чему-то, чего я не слышал, к тому, что передавала ему в пальцы сталь, и заговорил тихо, почти задушевно: — А вот теперь, по идее, мы подошли к самому интересному. — Кулак с намотанным хвостом чуть ослабил натяжение, будто давая ей вдохнуть перед нырком. — К внутреннему зеву. Туда, где дверка в самый домик. И легонько, почти шутя, толкнул стержень. Первый шарик, крошечный, спрятанный глубоко в растянутом канале, уперся во что-то. Я не мог этого видеть, но понял по ней: Лили закричала сразу, без разгона, будто ее ткнули раскаленным гвоздем. — А-А-АХ!.. Ох!.. Ох, там... там, сука!.. Бедра ее задрожали, крупно, неудержимо, колени заскребли по подлокотникам. А по низу живота, видимому мне сбоку под задравшейся мокрой футболкой, прокатился спазм: жуткий, судорожный, видимый глазом. Плоский живот втянулся, закаменел, по нему пробежала дрожащая волна от лобка к пупку и обратно, мышцы свело узлом, и Лили согнулась бы пополам, если бы старик не держал ее за волосы. — Тихо, тихо, — заворковал он. — Это она, родимая, знакомится. Сейчас посмотрим, какой тонус у твоей малышки. Какая она у нас упрямая. Он перехватил рукоять, уперся ногами в пол и надавил. Это было одно движение с двух концов сразу. Внутри, в глубине, первый шарик вдавливался в узкое, тугое, никогда не раскрывавшееся кольцо внутреннего зева, и тот сопротивлялся, сжимался, не пускал, всей своей плотью стискивая сталь. А снаружи, на самом дне распахнутого зеркалом туннеля, пятый шарик, самый толстый, восьмимиллиметровый, тем же самым толчком ломился во внешний зев, уже растянутый до предела, до белого прозрачного ободка. Ее рвали с двух сторон одновременно. — А-А-А-А-А-А-А-А-А-А!.. Лили кричала так, что у меня заложило уши. Крик бился о стены, звенел в оконном стекле, дрожал в пустом камине, и в нем не осталось ничего от той ленивой, хрипловатой женщины, что утром пила кофе, поджав под себя ногу. Голая глотка. Голая боль. Старик давил. Ровно, терпеливо, с блаженной сосредоточенностью, и я видел, как у него за круглыми стеклами блестят глаза и как шевелятся губы, словно он читает про себя молитву. И первый шарик провалился. Я почувствовал это по ее телу раньше, чем старик объявил: тугое сопротивление вдруг поддалось, лопнуло, сталь проскочила сквозь кольцо, и Лили дернулась всем телом, как от удара током. Живот снова свело, спина выгнулась дугой, а крик сорвался на короткий, задушенный, почти детский всхлип. — Ы-ы-ых!.. — Вот так! — с ликованием выдохнул старик. — Вот так, девочка! Чувствуешь? Чувствуешь его? Он у тебя в матке. Прямо в домике сидит. Ох, умница... Он не дал ей опомниться. Налег дальше, и в ту же секунду снаружи, на дне туннеля, пятый шарик медленно, мучительно, с растягиванием, от которого побелели края, втиснулся во внешний зев. Колечко натянулось вокруг восьми миллиметров стали тонкой, дрожащей, влажно блестящей пленкой. А изнутри, в глубине, второй шарик следом за первым прошел сквозь внутреннее кольцо и провалился в матку. — Все, — пропел старик. — Взяла шарики, малышка. Вся гроздь внутри. Ох ты моя хорошая... Лили уже не кричала словами. Она выла. Долгим, срывающимся, вибрирующим воем, который шел откуда-то из глубины, из того самого места, где сейчас сидела сталь. Слезы катились по ее запрокинутому лицу, по вискам, в уши, в волосы, намотанные на стариковский кулак. Изо рта тянулась слюна, из носа текло, губы тряслись. А старик не останавливался. Он давил дальше, и теперь уже внутренний зев раскрывался перед каждым следующим шариком, чуть крупнее предыдущего, и каждый раз тугое кольцо растягивалось, сопротивлялось, боролось и сдавалось, и Лили каждый раз взвивалась заново. — Упрямая! — приговаривал старик с восторгом, как хвалят норовистую кобылу, которая наконец пошла под седлом. — Ох, упрямая! Крепкая! Держит, держит, не пускает... — Нажим. Шарик провалился. — Третий! — А-А-А-АХ!.. АХ!.. Ох!.. Ох, блядь!.. Ее трясло так, что кресло поскрипывало на ножках и сдвигалось по доскам пола. Пот лил с нее, как с загнанной лошади. Футболка, промокшая насквозь, прилипла к бокам, к ребрам, к напряженному, дергающемуся животу. Ягодицы ходили частой, неудержимой рябью, бедра судорожно сжимались вокруг стального зеркала и не могли сжаться, и по внутренней стороне бедер из раскрытого влагалища медленно ползли вниз мутные розовые дорожки, капая на старую обивку сиденья. Старик толкнул рукоять снова, как поршень, и почувствовал, как четвертый шарик упирается в кольцо. Внутренний зев уже был растянут тремя, измучен, воспален, и раскрывался он теперь под адской, невыносимой болью, миллиметр за миллиметром, до шести, до семи, и старик, чувствуя это пальцами, заговорил громче, горячее, почти задыхаясь от удовольствия: — Четвертый... четвертый идет... ну! Ну, девочка! Пускай его! Колечко не выдержало. — Четвертый! Нравится? Нравится, девочка?! Лили закричала что было сил. Из самой глубины легких, запрокинув голову так, что старику пришлось отпустить кулак на полоборота, иначе он сломал бы ей шею. Крик вышел хриплым, рваным, звериным, и на самой вершине оборвался в сипение, потому что воздуха не хватило. — А-А-А-А-А-А-А-А-А-А-А-А-А!.. ххх... ххх... И последний, пятый. Он шел дольше всех. Восемь миллиметров сквозь кольцо, которому раскрываться было не положено — так я, по крайней мере, полагал до этого вечера. Сталь доказывала обратное, медленно, упрямо, миллиметр за миллиметром, и моя уверенность рвалась вместе с ним. Старик навалился на рукоять всем сухим тщедушным телом, у него побелели костяшки и вздулась жилка на виске, а Лили под ним только мелко, часто, беззвучно дергалась, разинув рот, потому что кричать ей уже было нечем. И он провалился. Вся гроздь ушла за внутренний зев — пять стальных шариков, один за другим, до последнего перехвата, туда, куда вчера не достал даже тот чертов рожок. Дальше стали идти было некуда; стержень с голой полированной шеей так и остался торчать из раскрытого туннеля, и Т-образная рукоять подрагивала в такт ее дрожи.Лили висела в кулаке старика, как тряпичная кукла. Лицо у нее было багровое, мокрое насквозь, залитое слезами, со слипшимися ресницами и распухшими губами. Дыхание рвалось резкими, короткими, свистящими толчками: вдох с присвистом, выдох со всхлипом, вдох с присвистом. Вздувались вены на шее. Живот под мокрой тканью мелко, непрерывно дрожал, и в самом низу, над лобком, время от времени пробегала судорога, будто матка там, внутри, пыталась понять, что в нее вошло, и вытолкнуть это, и не могла. И сквозь мутную пелену слез она все равно нашла меня в зеркале. Старик выдержал паузу. Долгую, со вкусом, давая ей почувствовать все до конца. А потом, все с той же нежной, почти сыновней улыбкой, потянул стержень обратно. Внутренний зев, пропустив пятый шарик, уже схлопнулся за ним, судорожно, тесно, как захлопывается дверь от сквозняка. И теперь первым в него изнутри уперся тот самый пятый, восьмимиллиметровый, самый толстый, и шейке пришлось раскрываться снова, сразу на всю ширину, без разгона, без маленьких шариков впереди, наизнанку, против собственной воли. Если входить было больно, то это было хуже. Я увидел это по ней. Ее тело рванулось вперед, прочь от стали, впервые за весь вечер, инстинктивно, безотчетно, и старик удержал ее за волосы, и она выгнулась так, что затрещала спинка кресла. — И-И-И-И-И-И-И-И-И!.. Это был уже не крик. Визг, тонкий, режущий, на одной бесконечной ноте. Старик тянул медленно, выворачивая, и восьмимиллиметровый шарик выдирался из матки сквозь сжатое кольцо, растягивая его заново, изнутри наружу, и я видел, как в глубине туннеля, за раскрытыми лепестками, внешний зев вспучивается, выпячивается следом за металлом, темный, налитый, сочащийся розовым. Старик остановился на полпути. Наклонился к ее уху, к запрокинутому, мокрому лицу, и спросил тихо, нежно, почти шепотом, как спрашивают любимую после долгой ночи: — Нравится? Лили трясло. По щекам текли слезы, губы дрожали, из горла рвалось сиплое, бессвязное, мокрое. И сквозь все это, сквозь адскую, раскаленную добела боль, глядя не на старика, а на меня, в зеркало, в мои глаза, она закричала: — Да-а-а-а-а-а!.. Во все горло. С надрывом. С такой голой, бесстыдной, счастливой правдой в голосе, что у меня внутри что-то оборвалось. И я понял, что стою на лестнице, вцепившись в перила обеими руками, и дрожу вместе с ней. Я стоял на лестнице, забыв, как дышать, и смотрел, как стержень выходит из нее. Старик тянул медленно, со смаком, и шарики один за другим выскальзывали из растянутого зева на дне туннеля. Каждый раз темное колечко выпячивалось следом за металлом, дрожало и отпускало его с тихим влажным звуком. Сталь выходила уже не блестящей. Ее сплошь покрывала густая темно-розовая слизь, тягучая, как недоваренный сироп, собравшаяся в перехватах между шариками. Когда последний, крохотный, четырехмиллиметровый, оторвался от шейки, за ним потянулась нить. Она все тянулась и тянулась, пока старик поднимал стержень из туннеля между разведенными стальными лепестками, и провисла длинной блестящей дугой, поймав свет лампы, сантиметров на сорок, от самой глубины ее тела до кончика стали. Там она дрожала, истончалась, светилась розовым, как паутина на закате. А потом лопнула и медленно опала внутрь. Шейка на дне сжималась мелкими судорожными толчками. Зев так и не закрылся: остался приоткрытым, воспаленным, темным, будто рот, который пытается что-то сказать. Старик довольно хмыкнул, разглядывая стержень на свету, повернул его так и эдак. А потом поднес ко рту и взял в рот все пять шариков разом, всю гроздь, до перехвата у основания. Сомкнул губы и медленно, с причмокиванием, провел по стали языком. Кадык на тощей шее дернулся. Я почувствовал, как у меня сводит желудок. И как, несмотря на это, я все равно не могу отвести глаза. Левой рукой он так и держал ее за хвост, намотанный на кулак, и не давал опустить голову. Лили висела в этой хватке, мокрая, дрожащая, дыша рвано и со свистом. С подбородка у нее капало на спинку кресла. Со стержнем во рту, как пес с палкой, старик наклонился к сумке. Свободной правой рукой порылся в ней, звякнул стеклом и вытащил приземистую банку, темную, без этикетки, с потертой жестяной крышкой. Скинул крышку большим пальцем, и она со звоном покатилась по журнальному столику. Запах дошел до меня даже на лестнице. Резкий, густой, бьющий в нос: камфора, ментоловый холод, а под ним что-то жгучее и травяное, от чего защипало глаза. Так пахло в дедовой конюшне, когда лечили лошадей. Старик вынул стержень изо рта, влажный и чистый, и опустил его в банку. Покрутил, помешал, как мешают мед, и вытащил. Все пять шариков были облеплены густой, желтоватой, жирно поблескивающей мазью, и она медленно стекала по стали. — Мазь моя, — сказал он ласково, нараспев, поворачивая стержень в пальцах. — Дедов рецепт, от отца еще. Барсучий жир, камфора, мята полевая, да на жгучем корне настояно. Кобылам после тяжелых родов ставим. — Он улыбнулся, блеснув очками. — Отек снимет за ночь. Кровь разгонит. Все там у тебя подлечит, девочка, завтра спасибо скажешь. Он помолчал. — А сейчас будет жечь. Как огонь. Лили медленно выдохнула, и выдох этот дрожал. В зеркале я видел ее лицо: мокрое, багровое, со слипшимися ресницами. Глаза ее распахнулись шире, и в них был страх. Настоящий, живой, впервые за весь вечер. А под страхом, на самом дне, все то же темное, голодное, что я уже научился узнавать и так и не научился понимать. Она не сказала «нет». Она только прогнулась глубже в пояснице. Старик опустил стержень обратно в раскрытый туннель, все так же не задевая ни стальных лепестков, ни стенок, и первый шарик, облепленный мазью, ткнулся в приоткрытый зев. Надавил. Измученная шейка поддалась быстрее, чем в первый раз, разошлась тугим воспаленным колечком, и первый шарик провалился внутрь. Секунду ничего не происходило. Лили только глухо замычала сквозь зубы, как раньше. А потом мазь начала работать. Я увидел, как это до нее доходит. Сначала напряглись бедра, потом живот. Потом глаза в зеркале стали огромными, и рот медленно открылся, а звука все не было, будто огонь сперва выжег у нее из груди весь воздух. И она закричала. — А-А-А-А-А-А-А-А-А-А!.. ГОРИТ!.. Ох, Джон, горит!.. Ебать, сука. Горит, горит, сука, горит!.. — Второй, — нежно сказал старик и надавил. Второй шарик вмазал жгучее в канал глубже, растягивая его, и крик Лили взлетел выше, сорвался на визг. Все тело рвануло вперед, кресло проехало по доскам, старик дернул хвост назад, удерживая, и голова ее запрокинулась до хруста. — А-А-А-АХ!.. Жжет!.. Жжет внутри, ох, ох, жжет!.. Шейка на дне туннеля забилась, как живая. Сжималась вокруг стали короткими судорожными спазмами, пытаясь вытолкнуть огонь и только глубже втирая его в себя. Темная воспаленная плоть лоснилась желтой мазью по краю зева, и ментоловый, камфорный дух поднимался из раскрытого зеркала, смешиваясь с запахом ее пота и соков. — Третий. Чувствуешь, как тепло? — ворковал старик, склонившись к ее уху. — Чувствуешь, девочка? Это оно лечит. Разгоняет. Третий шарик раскрыл внутренний зев, и мазь попала за кольцо, в матку. Лили захлебнулась криком. Буквально: крик вышел мокрым, булькающим, пополам со слюной, которая хлынула из раскрытого рта и повисла длинной нитью с нижней губы. Она закашлялась, давясь, и тут же снова закричала сквозь кашель, сипло, на рваном вдохе: — Х-ха!.. Кх-х... а-а-а!.. Горит!.. Все горит!.. Ох, блядь, все горит внутри!.. Ее трясло сильнее, чем от быка, сильнее, чем от голых шариков. Мелкая бешеная дрожь била по бедрам, по ягодицам, по спине, по сведенным в кулаки пальцам. Колени бились о подлокотники. Живот под мокрой футболкой ходил ходуном: над лобком то вздувался, то проваливался, спазм за спазмом, будто матка там внутри корчилась от огня и не знала, куда от него деться. Пот лил с нее так, что с края футболки капало на пол. По внутренней стороне бедер, из растянутого зеркалом входа, текло уже ручьем, мутным, розовым, с желтыми жирными разводами мази. — Четвертый... — Старик налег на рукоять. — Пятый. Вся гроздь. Ох, умница. Он замер, держа стержень внутри, и дал ей гореть. Долго. Очень долго. Я считал удары собственного сердца и сбился на тридцати. Лили выла на одной ноте, раскачиваясь в его кулаке, как в петле. Слезы и слюна текли по ее лицу одним потоком. А в зеркале ее глаза, мокрые, безумные, с расширенными во всю радужку зрачками, все так же искали меня и находили. Старик наклонился к ней ближе и спросил тихо, почти интимно: — Нравится? — Ы-ы-ы... ох... а-а-а-ах... — Нравится, девочка? — Он чуть провернул стержень, и она взвизгнула. — Хочешь еще? Лили трясло. Губы у нее дрожали, из горла рвалось сиплое, пузырящееся, бессвязное. Но сквозь это, сквозь огонь, она выдавила, глядя не на него, а на меня: — Еще... ох... еще, блядь... еще... Старик тихонько засмеялся, довольно, по-стариковски, как смеются над внучкой, выпросившей вторую конфету. И потянул стержень обратно. Восьмимиллиметровый шарик изнутри раскрыл внутренний зев на всю ширину, выволакивая с собой огонь, и она зашлась визгом. Шарик за шариком, до самого крохотного, пока сталь не вышла из шейки вся, в розовом, желтом, тягучем. Старик опустил ее в банку. Покрутил. Помешал. Вынул, свежую, густо облепленную, сочащуюся. И поднес обратно к туннелю. Лили увидела это в зеркале. Ее глаза расширились. Все тело напряглось в ожидании, и по мокрой спине прошла длинная крупная дрожь. А я стоял на лестнице, вцепившись в перила, с колотящимся сердцем и пересохшим ртом, и понимал: я боюсь не того, что он сделает с ней сейчас. Я боюсь того, что больше не хочу, чтобы он останавливался. Мазь стекала со стальных шариков жирными желтыми каплями и шлепалась на нижний лепесток зеркала. Камфорный дух снова ударил в нос, острый, холодный и жгучий одновременно. На этот раз он не стал ждать. Первый шарик нашел зев, и старик вдавил стержень одним плавным, быстрым движением, быстрее, чем раньше. Воспаленное колечко не успело сжаться. Оно разошлось вокруг стали, и шарики один за другим проскочили внутрь с тихим, мокрым, чавкающим звуком, будто кто-то пил через узкое горлышко. Лили закричала. — А-А-А-А-А-А-А!.. Ох!.. Ох, горит!.. Горит, го-о-орит!.. Ее трясло всю, от сцепленных на спинке кресла пальцев до поджатых босых ступней. Низ живота под мокрой футболкой окаменел: над лобком проступил тугой напряженный бугор и так и не опадал, только вздрагивал изнутри короткими толчками. Из глаз текло не переставая. Слезы бежали по запрокинутому лицу, по вискам, в волосы, намотанные на стариковский кулак. — Нравится, девочка? — спросил он нежно, почти ей в ухо. — Хочешь еще? — А-а-а-а-а-ах!.. — Это не было ни «да», ни «нет». Просто крик, раскаленный добела. Старик потянул стержень наружу. Медленно, как и раньше, шарик за шариком: пятый, самый толстый, изнутри распирал внутренний зев. Чмок. Четвертый. Чмок. Третий. Каждый выходил с липким, влажным причмокиванием, и темное колечко на дне туннеля выпячивалось следом за металлом, цеплялось за него, тянулось и отпускало. Второй... А у самого выхода, когда внутри оставался один-единственный крохотный шарик, старик вдруг толкнул стержень обратно. Чуть быстрее. Чмок-чмок-чмок-чмок — все пять влетели внутрь подряд, как бусины, соскальзывающие с нитки, сквозь оба зева разом, и Лили взвилась в кресле, словно ее хлестнули. — И-И-И-И-И-ИХ!.. Наружу. Чмок, чмок, чмок. Внутрь. Чмок-чмок-чмок. Старик набирал ход. — Нравится! — выдохнул он, уже не спрашивая, а утверждая, с блаженной, мокрой улыбкой на сухих губах. Рука его заходила вперед-назад, короче, чаще, и звук изменился. Отдельные причмокивания слились в одно непрерывное, хлюпающее, сосущее чавканье: чмок-чмок-чмок-чмок, туда-обратно, туда-обратно. Каждый шарик на входе раздвигал колечко внешнего зева, на выходе цеплял его и выворачивал, и то же самое, глубже, делал внутренний, и ни одно кольцо уже не успевало сомкнуться. Желтая мазь, розовая слизь, ее соки сбивались на стали в пену, в тягучую мутную кашу. Она вылетала вслед за шариками, брызгала на лепестки зеркала, стекала по ним и капала на обивку кресла. Он насиловал шейку ее матки. Другого слова у меня не было, так же как вчера не было для рожка. Быстро, ритмично, с влажным звуком на каждом ходу, как поршнем. — Нравится, сучка? — ворковал старик сладко и мерзко, и голос его срывался от удовольствия. — Нравится? Нравится, сучка?.. Нравится?.. — А-а-ах!.. Ах!.. Да... ох... а-а-а!.. Гори... ах!.. еще... о-ох, ма-а... Слова рассыпались у нее во рту, не успев сложиться. Обрывки, слоги, «да», «горит», «еще», вбитые в крик, в визг, в сиплый выдох. Я разбирал одно из пяти, не больше, но и этого хватало. Старик дышал уже почти так же тяжело, как она. Он работал рукой так быстро, что его сухое плечо ходило ходуном, очки съехали на кончик носа, а на лбу, в редких седых волосах, выступил пот и покатился по виску, по впалой щеке, под воротник клетчатой рубашки. Он задыхался, хрипло посвистывал носом, но не сбавлял. Левый кулак с хвостом держал ее голову запрокинутой, правый вбивал и выдергивал сталь: чмок-чмок-чмок-чмок-чмок. А потом что-то начало меняться. Сначала я увидел это по ее телу. Дрожь, до этого мелкая и частая, стала крупной, тяжелой, волнообразной. Мощные, глубокие спазмы прокатывались по ней снизу вверх, от лобка к ребрам. Живот втягивался, втягивался под мокрой тканью, будто кто-то изнутри тянул его к позвоночнику, и держался втянутым секунду, две, прежде чем отпустить. А потом я увидел это по руке старика. Стержень пошел тяжелее. Медленнее. Чмок... чмок... Каждый толчок давался ему с усилием, будто сталь входила уже не в живую плоть, а в сырую глину. Шейка стискивала шарики, всасывала их, не отпускала. Старик налегал, кряхтел, и сквозь одышку в его голосе прорвался чистый, почти мальчишеский восторг: — Ох ты ж!.. Какая сильная!.. Какая упрямая малышка!.. — Толчок. — Как закусывает!.. Ох, как закусывает, зараза!.. Глаза у Лили давно закатились под веки. В зеркале я видел только белки и дрожащую полоску радужки под трепещущими ресницами. Рот раскрыт, из уголка на подбородок тянулась слюна, и с подбородка капало на спинку кресла. Из горла шел уже не крик. Рык. Низкий, утробный, звериный, с вибрацией, от которой, казалось, дрожал воздух в гостиной. Так рычит зверь в капкане. Или зверь над добычей. — Р-р-р-р-р-р-р-рх... хр-р-р... р-р-р-р-ммх... Старик толкнул еще раз. И вдруг крякнул, удивленно и радостно, и расплылся в улыбке. Стержень в его руке застыл. Намертво. Ни внутрь, ни наружу. Он дернул разок, пробуя, и не сдвинул ни на миллиметр. Шейка ее матки и сама матка сжались в одном безумном, чудовищном спазме, стиснув пять стальных шариков так, как стискивает челюсть. Закусили. Не отдавали. — Ох ты, — выдохнул старик почти благоговейно. — Держит. Держит, девочка... И Лили кончила. Это началось с тишины. Рык оборвался, она застыла вся, выгнутая дугой, в стариковском кулаке, с каменными бедрами, с поджатыми пальцами ног, с закатившимися глазами. Секунду. Две. Не дыша. А потом ее прорвало. Тело забилось в долгих, тяжелых, ритмичных судорогах. Каждая начиналась глубоко внизу, где держала сталь, и прокатывалась по ней до самого затылка. Ягодицы сжимались, стискивая раскрытое зеркало, и не могли сжаться, и снова, и снова. Живот втягивался и выпячивался, втягивался и выпячивался, и над лобком под кожей было видно, как пульсирует матка, короткими мощными толчками, одна волна за другой. Влагалище вокруг стальных лепестков хлюпало, сокращалось, выталкивало из себя мутные потоки, и они текли по ее бедрам, по коленям, пропитывали сиденье кресла темным пятном. Из горла вырывался долгий, прерывистый, захлебывающийся стон, то высокий, то утробный: — А-а-а-а-а-а-а-а... ы-ы-ых... а-а-а-а-ах... м-м-м-м-м-мх... а-а-а-а... Это длилось бесконечно. Я считал и дошел почти до тридцати. Почти полминуты ее трясло в кресле, мокрую, растянутую сталью, пригвожденную к боли, из которой она выжимала наслаждение, как воду из камня. Старик так и стоял, держа неподвижный стержень, закушенный ее телом. Держал бережно, почти нежно, не шевелясь, чувствуя каждый толчок пальцами, и лицо у него было растроганное и счастливое, как у человека, который слушает любимую музыку. Постепенно судороги стали реже. Слабее. Живот обмяк. Бедра задрожали мелко и отпустили. Стон рассыпался на отдельные сиплые выдохи. И я почувствовал, как стержень в руке старика дрогнул. Отпустили. Лили обвисла в его кулаке, мокрая с головы до пят, с закрытыми глазами, с приоткрытым ртом, и дышала часто, мелко, прерывисто, как дышат после долгого бега. Старик медленно разжал пальцы и выпустил ее хвост. Голова ее упала на сложенные руки, на спинку кресла. Он вытер лоб рукавом, поправил очки на носу и, тяжело переводя дух, хрипло, с глубоким удовольствием произнес: — Ну, тонус отличный, миссис Холланд. Отличный. Лили не открыла глаз. Только уголок ее мокрого рта медленно пополз вверх. А я стоял на лестнице. Колени подгибались, в ушах звенело, и сердце колотилось так, что я боялся, как бы они его не услышали. Я понял, что все это время держался за перила так сильно, что больше не чувствую пальцев. Старик вынимал стержень медленно, бережно, как вынимают занозу. Шейка отдавала его неохотно, шарик за шариком, с тихим влажным причмокиванием, и каждый раз Лили глухо стонала в сложенные руки. Стон был уже не криком, а усталым, тягучим, почти сонным звуком, каким постанывают во сне. Последний, крохотный шарик выскользнул из зева, стержень целиком вышел из раскрытого туннеля, и старик, не глядя, бросил его в разинутую кожаную сумку. Сталь звякнула о сталь где-то на дне. Потом он взялся за зеркало. Сделал он это аккуратно, по-докторски. Левой ладонью придержал ее мокрую ягодицу, чтобы не дернулась, правой повернул рукоять. Храповик пошел в обратную сторону, щелк, щелк, щелк, собачка отпускала зуб за зубом, и три стальных лепестка медленно сходились внутри нее, отпуская растянутые стенки. Лили вздрагивала на каждый щелчок, тихо, коротко, как вздрагивают от холодной капли. Когда створки сомкнулись в конус, старик потянул его наружу. Влагалище выпустило металл с долгим мокрым звуком и осталось приоткрытым, красным, блестящим, медленно, судорожно пытаясь сомкнуться. Зеркало полетело в сумку вслед за стержнем. — Хорошая девочка, — сказал старик тепло, почти по-отечески. И еще раз похлопал ее по влажным ягодицам: два коротких шлепка ладонью. Лили медленно сползла по спинке кресла. Колени разъехались, руки соскользнули, и она осела на сиденье, завалилась на бок и свернулась калачиком в широком кресле, подтянув колени к груди, как ребенок. Мокрая футболка облепила ее, хвост растрепался, прилипшие пряди лежали на щеке. Глаза были закрыты. Она мелко дрожала, и время от времени по ней пробегала последняя затухающая волна. Старик подобрал с дивана плед, встряхнул и накрыл ее, подоткнув края так же бережно, как укрывают больную лошадь в холодную ночь. Потом, кряхтя, собрал сумку. Защелкнул медные застежки, закрыл банку с мазью, поднял со столика укатившуюся крышку. Одернул клетчатую рубашку, заправил ее в штаны, пригладил ладонью редкие седые волосы, надел пыльную шляпу, висевшую на подлокотнике. У двери он остановился, приподнял шляпу за поля и обернулся. — Постарайтесь хоть недельку не усердствовать, миссис Холланд, — сказал он с самым серьезным видом. И тут же сам усмехнулся своим словам, беззубо и лукаво, будто услышал хорошую шутку. Из-под пледа донесся смех. Тихий, сорванный, хриплый, больше похожий на кашель, но смех. — С вами приятно иметь дело, — сказал старик, коротко поклонившись. — Всегда к вашим услугам, миссис Холланд. Дверь закрылась с тем самым скрипом. Через окно я слышал, как он шаркает по гравию, как хлопает дверца фургончика. Потом закашлял, задребезжал и наконец завелся старый мотор. Вспыхнули фары и мазнули светом по стене гостиной, по потолку, по погасшему камину. Фургончик развернулся и медленно покатил прочь, и шум его растворялся в стрекоте цикад, пока не затих совсем. Стало очень тихо. Тикали часы. Гудел торшер. Под пледом тяжело, неровно дышала женщина. Я наконец вышел из тени и спустился по последним ступеням на негнущихся ногах. Пальцы, разжатые с перил, ныли. Лицо у меня, наверное, было белое как мел: я чувствовал, как отхлынула от него кровь, как холодит виски. Я подошел к креслу и остановился. Она лежала, свернувшись под пледом, и смотрела на меня снизу вверх. Лицо у нее было мокрое, заплаканное, красное, с пятнами на скулах и опухшими веками. Слезы еще не высохли, дорожки блестели на щеках и в уголках глаз, ресницы слиплись стрелками. Губы искусаны, распухли. На виске засохла соль. Она была разбитая, выжатая, вымотанная до донышка. И при этом в ее зеленых глазах, покрасневших, влажных, было спокойствие, такое глубокое и ровное, какого я не видел ни у одного человека в жизни. — Принеси воды, — сказала она. Голос был сорван почти в шепот. Я пошел на кухню, налил из-под крана полный стакан. Руки дрожали, и вода плеснула мне на запястье. Я вернулся и протянул ей. Она выпростала руку из-под пледа, взяла стакан и выпила жадно, залпом, запрокинув голову. Горло ходило на каждом глотке, струйка сбежала по подбородку на шею. Допила до дна, выдохнула и вернула мне пустой стакан. Потом медленно поднялась. Сначала села в кресле, морщась, осторожно, будто внутри у нее все было стеклянное. Потом встала, придерживаясь за подлокотник, закутанная в плед, как в плащ, с растрепанным хвостом и босыми ногами. Качнулась, выпрямилась. Постояла секунду, прислушиваясь к себе. И посмотрела на меня. На мое лицо, долго, внимательно, спокойно, будто читала на нем все, что я видел, все, что чувствовал, и все, в чем еще не решался себе признаться. — Поговорим завтра, — сказала она ровно. — Мне прописали постельный режим. Она повернулась и медленно пошла к лестнице той самой осторожной, чуть расставленной походкой, придерживая плед у груди. Половицы отзывались под ее босыми ступнями, каждая своим голосом. На первой ступени она остановилась, взявшись за перила, за которые я держался весь вечер, и, не оборачиваясь, тихо добавила: — Если останешься. И стала подниматься. Ступень за ступенью, медленно, пока плед не мелькнул в последний раз на повороте и наверху не скрипнула дверь. Я остался один посреди гостиной с пустым стаканом в руке. Кресло было мокрым, на обивке расплывалось темное пятно. На журнальном столике жирно блестел след от банки. В воздухе еще висел запах камфоры, мяты, пота и ее тела, густой, тяжелый, пьянящий. Торшер лил желтый свет на пустое место, где только что все это происходило. Я поставил стакан, выключил торшер и долго стоял в темноте, слушая, как за окном скрипит ветряк. Если останешься. Я знал, что останусь. Я понял это еще на лестнице, в ту секунду, когда она посмотрела на меня в зеркале и закричала «да». И именно это пугало меня больше, чем все, что я видел за эти два дня. 97 46 75177 13 Оставьте свой комментарийЗарегистрируйтесь и оставьте комментарий
Последние рассказы автора Sergeo |
|
Эротические рассказы |
© 1997 - 2026 bestweapon.net
|
проститутки новосибирск
|