|
|
|
|
|
Итальянская лава Автор: mamuka40 Дата: 1 ноября 2026 В первый раз, Романтика, Не порно, Восемнадцать лет
![]() Часть первая 1. Во всех сразу Летом восемьдесят девятого года мне исполнилось восемнадцать, и я был влюблён во всех девушек на свете. Не по очереди — сразу. Должен признаться, что и в школе я думал о девушках больше, чем об учёбе. Это видели учителя, видели родители, а в мае это увидела и наша литераторша. На годовом сочинении мне досталась Наташа Ростова. Я исписал про неё четыре страницы, и все четыре были про какую-то другую Наташу. Литераторша поставила тройку и написала на полях: «Ростова здесь ни при чём». Что мне уже восемнадцать, а я всё ещё в школе, объяснялось просто. В первый класс я пошёл в семь, как все, потом целый год проболел — сначала одним, потом другим, а потом, как считала бабушка, от лечения — и отстал от своих. С тех пор я был в классе самым старшим и самым длинным. А тут подоспела школьная реформа, и наш класс из девятого перевели прямо в одиннадцатый. Куда делся десятый, не мог объяснить ни один учитель, но одесситы объяснений и не требовали: раз дают класс даром, надо брать. Впереди был выпускной год. А между девятым и одиннадцатым лежало лето, какого у меня потом не было никогда: без уроков, без экзаменов и без малейшего плана. Зимой с этим ещё можно было жить. Зимой одесситки ходят в пальто, воображению приходится работать, а воображение у меня было ленивое. Зато летом город раздевался. Всё, что полгода пряталось под драпом и мохером, к июню оказывалось под ситцем в мелкий цветочек, а ситец держался на двух бретельках и честном слове. Платья тогда шили, по-моему, на размер меньше — из экономии или из милосердия к таким, как я. Под тонкой тканью всё жило, дышало и при каждом шаге просилось на волю. Ноги, загорелые к июлю до цвета крепкого чая, ходили по Дерибасовской без всякого стеснения и в таком количестве, что я переставал понимать, куда смотреть, и смотрел везде. Влюблялся я по нескольку раз на дню, и каждая любовь длилась ровно столько, сколько ехал трамвай. Девушка с персиком — сок тёк у неё по запястью, и она слизывала его, не замечая, что я проехал свою остановку, — была моей от Привоза до вокзала. Кто знает Одессу, понимает: это одна остановка. Но какая. Обручального кольца у неё на пальце я в ту минуту не учитывал: в трамвае я был выше предрассудков. Студентку с виолончелью в футляре выше неё самой мне отпустили на четыре остановки, и я успел мысленно жениться на ней, развестись и поделить виолончель. Даже контролёршу — женщину лет сорока, с усиками и голосом боцмана — я успел полюбить, пока она шла по вагону от передней площадки к задней. На задней я вышел. Талон у меня, между прочим, был. Но предъявить его значило признать, что тебя поймали, а пойманным одесского юношу в одесском трамвае не видел ещё никто. Штрафы у нас платили приезжие и шлимазлы. На пляже было совсем плохо. На Ланжероне вся эта красота лежала рядами, укрытая двумя мокрыми тряпочками, и на этих тряпочках держался весь мой моральный облик. Фантазия и гормоны сводили с ума не одного меня: между подстилками бродили стаи таких же юношей, медных от загара, и делали вид, что ищут свободное место. Свободных мест было сколько угодно. Мы искали другое. Перед сном я перебирал их, как скупой рыцарь своё золото: персик, виолончель, продавщица газировки с Греческой, у которой были ямочки на локтях, рыжая жена штурмана в окне третьего этажа — штурман был в рейсе, а она гладила бельё в одной комбинации и ни разу не посмотрела вниз. Ни одну из них я не знал по имени. Это не мешало. Имена только мешали бы. Город в то лето пах так, что его хотелось есть. С утра — политым асфальтом и свежим хлебом из булочной на углу, днём — морем, абрикосами и горячей пылью, вечером — жареной скумбрией из открытых окон и петуньями с клумб. Я ходил по нему, как по собственной квартире, и всё здесь было моё: трамваи, платаны, тень от платанов, женщины в тени платанов. Женщины в первую очередь. Объяснить это тому, кто не был восемнадцатилетним одесситом в июле, трудно. Мир был набит обещаниями, как Привоз — абрикосами. Любая улица могла кончиться чем угодно. Любая девушка могла обернуться — и не оборачивалась, но могла же. Я жил в постоянном ожидании, и ожидание это было таким полным, таким круглым счастьем, что, сбудься оно, я бы, наверное, растерялся. Так потом и вышло. Нас было четверо: Гарик, Вадик, Лёнчик и я. Гарик играл на гитаре, носил тельняшку, которую ему никто не выдавал, и был автором теории. По теории Гарика, все девушки делились на подходящих и неподходящих. Неподходящие — это те, к которым подходишь ты. Подходящие — те, которые подходят сами. За всё лето ни одной подходящей нам не встретилось, но теория от этого только крепла. Светка в теорию не входила. Светка была у Гарика «на время» уже третий год, за словом в карман не лезла, потому что все слова носила при себе, и на вопрос, подходящая ли она, отвечала так, что второй раз его не задавали. Вадик, мой школьный друг, о девушках молчал, как бычок в ведре. Зато о бычках мог говорить часами, о карасях — днями, а о судаке, который сорвался у него прошлым летом, — до бесконечности. Рыбу он ловил везде, где была вода, включая, по слухам, ванну. У его родителей была дача в Каролино-Бугазе, на которой они безвылазно сидели всё лето, и это было общее наше горе. Лёнчик знакомился исключительно при помощи анекдотов и всегда начинал с самого длинного. До конца его не дослушала ни одна. Мы ходили «на дело» почти каждый вечер — в Аркадию, на Ланжерон, на танцы в Горсад — и почти каждый вечер возвращались, как рыбаки в шторм: с рассказами. Мама называла это лето «последним»: на следующий год у меня были выпускные, вступительные и, не дай бог, армия, и мама переживала всё это заранее, оптом и со вкусом. Папа это лето никак не называл. Он читал «Вечернюю Одессу» и поверх газеты поглядывал на меня, как глядят на погоду: с интересом, но без надежды на неё повлиять. — Сеня, — говорила мама папе, — он опять пришёл в два. — Я слышал, — говорил папа. — И что ты слышал? — Что в два. Так прошла половина лета. В тот вечер, с которого всё началось, мы пошли на танцы в Горсад. 2. Очередь Дискотека была в Горсаду, на летней площадке за высокой решёткой. Снаружи у решётки стояли те, кому не хватило на билет, и давали советы тем, кому хватило. Светомузыка из трёх лампочек мигала невпопад, а диск-жокей с бакенбардами за вечер трижды поставил «Белые розы». Трижды площадка встречала их как родных. Я честно приглашал. Первая девушка во время медленного танца жевала жвачку у самого моего уха, так ровно и так громко, что я потерял музыку и танцевал под жвачку. Вторая на середине песни спросила: — Ты в загранку ходишь? — Нет. — А. И танец кончился, хотя песня ещё шла. Третья была страстная, как таранька, и весь медляк я думал о пиве. Подходящих, по Гарику, не нашлось. Неподходящих, по мне, тоже. Гарик с Лёнчиком остались ловить удачу под Modern Talking. Вадик ушёл ещё до «Белых роз», объяснив на прощание, что танцы придумали люди, у которых нет удочки, и что завтра с утра на волнорезе будет бычок, какого мы в жизни не видели. Такого бычка мы действительно не увидели, но слышали о нём до конца августа. А я вышел из Горсада, постоял, послушал, как из-за решётки ухает бас, и пошёл в кино на последний сеанс. Не в маленький кинотеатр сбоку от садика — там третью неделю шло индийское, а на индийское в восемнадцать лет не ходят, — а в большой, через квартал, на краю Греческой площади, в начале Полицейской, куда я бегал с детства. Расстроенный, как может быть расстроен только восемнадцатилетний человек, у которого впереди целая жизнь и ни одного свидания. Афишу там рисовали от руки, и у героини на ней было лицо нашей соседки тёти Розы, только помоложе. В кассу стояла очередь. Очереди в Одессе — особый жанр: в них не столько стоят, сколько разговаривают, и, если повезёт, к окошку подходишь уже с новыми друзьями, рецептом фаршированной рыбы и мнением о Горбачёве. Мне повезло иначе. Я оказался сразу за девушкой. Сначала я видел только её затылок. Тяжёлые русые волосы были подняты и схвачены пластмассовым крабом, из-под краба выбивались пряди, и на шее, чуть ниже уха, сидела маленькая родинка. Шея была белая — не одесская, неделю назад приехавшая шея. Белая футболка с английскими буквами, из которых я разобрал только UNIVERSITY: остальное уходило под волосы. Джинсовая юбка-варёнка. Стояла она странно, прямее, чем стоял в той очереди кто бы то ни было, — пятки вместе, носки врозь. Тогда я не знал, что это значит. Она грызла семечки из кулька, свёрнутого из «Вечерней Одессы», и делала это так, как умеют только на Привозе: быстро, ровно, не глядя, шелуху — в ладошку. Для приезжей это было подозрительно. Не помню уже, с чего я начал. Скорее всего, попросил семечек — в Одессе это универсальный способ начать разговор, закончить его и всё, что между. — Одной? — спросила она, обернувшись. — Для начала. Она насыпала мне в ладонь целую горсть. На вид ей было столько же, сколько мне, может, на год больше. Серые глаза, большой рот, нос, начинающий облезать, — успела всё-таки обгореть. Мы разговорились. Девушка оказалась бойкая, весёлая, острая на язык, и через пять минут я понял, что меня, одессита, переговаривают в одесской очереди. — У вас тут все так знакомятся? — спросила она. — Только самые смелые. — А остальные? — Остальные стоят за самыми смелыми и учатся. — Плохо учатся, — сказала она и посмотрела на меня. — Ты уже минуту не можешь спросить, как меня зовут. — Как тебя зовут? — Ника. — Самофракийская? — Та без головы. А у меня, как видишь, голова на месте. Я сказал, что вижу, и посмотрел, к сожалению, ниже. Сейчас я понимаю, что любая не уродка показалась бы мне тогда божественной красавицей. Таково было лето, таков был я. Но эта действительно была красива. Больше, чем красива: в ней не было ни грамма того, что я называл тогда «выделываться». Она смеялась, когда было смешно, и не смеялась, когда было не смешно, — а в восемнадцать лет это редкость и у девушек, и у юношей. И была у неё грудь — большая, особенно заметная при такой лёгкой, спортивной фигуре, — к которой мой взгляд возвращался с упорством, какого я не проявлял ни в одном школьном предмете. Она это видела. Не прикрылась, не отвернулась. Только сказала: — Глаза сломаешь. — Саша, — сказал я. — Я не спрашивала. — Это на всякий случай. Она засмеялась так, что очередь обернулась. — Одессит, значит. С тех пор она так меня и звала. Одессит. Билеты мы взяли рядом: седьмой ряд, двенадцатое и тринадцатое. Почему-то это я помню, а название фильма — нет. Иногда мне кажется, что шла «Маленькая Вера»: на неё как раз не пускали до шестнадцати, и за ней тогда стояла вся страна. Но, может быть, я подставил её потом. Память любит рифмы и ради них врёт. Про «до шестнадцати» я помню точно, потому что на входе билетёрша, женщина с перманентом и взглядом таможенника, загородила мне дорогу. Она знала меня с тех пор, как бабушка водила меня сюда на «Фантомаса», и всё равно спросила: — Молодой человек, вам шестнадцать есть? — Мне восемнадцать! — Ага, — сказала билетёрша тем голосом, каким в Одессе говорят «ага». — Он со мной, — сказала Ника. Билетёрша посмотрела на неё, потом на меня и надорвала оба билета. Я потом много раз думал, почему ей поверили сразу, а мне — нет. Наверное, потому, что она ничего не доказывала. Зал пах пылью, чьим-то «Шипром» и той же семечковой шелухой. Фанерные сиденья хлопали, как выстрелы. Свет погас, пошёл киножурнал, и руку её я взял ещё на киножурнале, где-то между битвой за урожай и новым цехом в Кременчуге. Брал я её долго: сначала мой мизинец лёг рядом с её мизинцем на подлокотник, потом полежал там, делая вид, что он ничей, потом сдвинулся. Она руку не отняла. Ладонь у неё была сухая, тёплая и пахла семечками. Тогда я начал её обнимать. Делал я это так, как делают в восемнадцать лет в кинотеатре: рука ложится на спинку кресла, долго лежит там, притворяясь рукой постороннего, затем сползает на плечо и замирает, потому что дальше хозяин руки не знает. Подлокотник давил мне в рёбра. Кресло скрипело на каждый мой вздох. Сначала она не сопротивлялась. Потом повернула ко мне голову и сказала тихо, но очень отчётливо: — Ты мне мешаешь смотреть. Я убрал руку. Сел прямо. Уставился на экран и минут десять ничего не видел, кроме собственного позора, — он шёл передо мной во весь экран, цветной и широкоформатный. А потом она наклонилась к моему уху. От неё пахло семечками и чем-то ещё, детским, земляничным. — Пошли отсюда, — сказала она. Чем кончился тот фильм, я не знаю до сих пор. 3. Не здесь На улице было теплее, чем в зале. Камень за день набрал столько солнца, что теперь отдавал его обратно — стенами, тротуаром, ступенями, — и ночь от этого была не прохладой, а продолжением дня, только тёмным. Пахло политой мостовой, петуньями с клумбы у кинотеатра и морем, которого отсюда не было видно, но которое в Одессе слышно носом с любой улицы. — Ты где живёшь? — спросил я. — У тёти. — А тётя где живёт? — На Пушкинской. Мне это было по дороге. В тот вечер мне всё было по дороге. Мы свернули за угол. В переулке фонарь не горел, и стена дома была ещё тёплой — это я знаю точно, потому что прижал Нику к этой стене. Не помню, как я решился. Помню, что решения никакого и не было: только что мы шли рядом, я думал, что бы такое сказать, а в следующую секунду говорить стало не нужно. Я обнял её — неловко, одной рукой за плечи, второй неизвестно куда — и поцеловал. Она не отстранилась. Секунду, одну, очень длинную, она стояла неподвижно, с моими губами на своих, и я успел испугаться весь, от затылка до пяток. А потом ответила. Ответила так, что испуг кончился, а вместе с ним кончилось всё, что я до того вечера называл поцелуями. Губы у неё были солёные от семечек. Ладонь легла мне на шею сзади, и пальцы вошли в волосы на затылке — не погладили, а взяли. Над нами хлопнула балконная дверь, и женский голос сказал в темноту: — Изя, закрой балкон, комары налетят. Мы стояли не дыша, пока Изя закрывал балкон. Потом я взял её за талию, и мы пошли — только не к Пушкинской, а в другую сторону, в Александровский сквер. Тогда, правда, проспект назывался проспектом Мира, а Греческая площадь — площадью Мартыновского, но переименования одесситы переживали, как погоду: пережидали и называли всё по-своему. Сквер был совсем не по дороге. Я и потом водил приезжих девушек по Одессе очень странными маршрутами: кратчайший путь у нас считается дурным тоном. Что ты за одессит, если ведёшь девушку кратчайшим путём? В глубине сквера, за кустами сирени, стояла скамейка, которую знала каждая одесская парочка и не знал ни один милиционер. Скамейка была старая и тяжёлая: толстые деревянные брусья, утопленные концами в бетон, и краски на них столько слоёв, что дерево под ней только угадывалось. Такую скамейку не унесёшь и не раскачаешь — её ставили на века, с расчётом на одесских бабушек. На спинке кто-то вырезал перочинным ножом «Л + В», а потом, видимо разочаровавшись, зачеркнул «В». Фонарь над ней не горел, сколько я себя помнил. Свет доходил только с проспекта — жёлтый, рассеянный, застрявший в листьях. Мы сели, и сразу стало ясно, что сидеть рядом и не касаться друг друга нельзя. Ника сидела прямо — она всегда сидела прямо — и смотрела не на меня, а вверх, туда, где в листве застрял свет. На шее у неё блестела испарина. Я видел родинку под ухом и не мог отвести от неё глаз: это была единственная точка, на которую я сейчас решался смотреть. — Ну? — сказала она, не поворачиваясь. Это «ну» я потом слышал не раз, от других женщин, в других городах, и ни разу оно не звучало так, как тогда: насмешливо и всерьёз сразу. Она знала, чем всё кончится, и давала мне шанс додуматься самому. Я поцеловал её снова — теперь не от отчаяния, а потому что было можно. Целовались мы долго. Сколько — не знаю: про время я в ту ночь забыл начисто, и напомнили мне о нём только однажды, и то без моего участия. Рука моя, лежавшая у неё на талии, нашла край футболки и оказалась под ним — на спине, на голой коже, тёплой и влажной от ночи. Ника вздрогнула. Не от холода: от моей ладони по её спине вверх прошла дрожь, и я понял это рукой раньше, чем головой. Позвоночник под пальцами был ровный, чёткий, позвонок за позвонком, и я вёл по нему вверх, пока пальцы не упёрлись в застёжку лифчика. Застёжку я трогать не стал. Я не знал, как она расстёгивается, и не хотел, чтобы об этом узнала Ника. Её ладонь тем временем забралась ко мне под рубашку и легла на поясницу. Пальцы у неё были сильные. Она держала меня так, как держат перила на крутой лестнице, — уверенно и не задумываясь. Потом я решился. Рука ушла из-под футболки сзади, вернулась спереди и поднялась. Грудь легла в ладонь тяжело и горячо, и сквозь тонкую ткань я почувствовал, как под рукой стучит — у неё или у меня, разобрать было нельзя. Ника коротко выдохнула через нос и перестала меня целовать. Не отстранилась — замерла, прижавшись лбом к моей скуле, и дышала. Я испугался, что сделал что-то не так, хотел убрать руку — и не смог. Рука меня не слушалась. Она дрожала и оставалась на месте, и это было первое, что я узнал о себе той ночью: тело может хотеть сильнее, чем я. Ника накрыла мою руку своей. Я думал — чтобы убрать. Она прижала. Краб соскочил у неё с волос и стукнул о скамейку. Волосы упали мне на лицо — тяжёлые, ещё тёплые от дня, — и я узнал запах. Земляничное мыло. Розовый брусок в бумажной обёртке, которым меня в детстве мыла бабушка, ворча, что я опять весь в шелковице. Девушка, у которой под моей ладонью стучало сердце, пахла моим детством, и на секунду это меня остановило. Потом перестало останавливать. Время шло, и рука моя, осмелев, двинулась вниз — по боку, по бедру, к колену, к краю юбки и под край. Кожа на внутренней стороне бедра была гладкая и горячая, горячее всего остального, и у меня пересохло во рту. Колени её сжались. Несильно, на сантиметр. Ладонь опять легла поверх моей, но теперь не прижала, а остановила. Не оттолкнула, не сбросила — остановила и подержала, пока я сам не понял. Я понял и вернул руку на талию. Через несколько минут, отдышавшись, снова двинулся вниз — и на том же месте встретил её ладонь, тёплую и спокойную, без всякой досады. Она не говорила «нет». Она вообще ничего не говорила. Но граница была проведена так точно, будто её начертили по линейке, и чертил её не я. На запястье у меня пискнули часы. «Электроника» отмечала каждый час двумя тонкими сигналами, и выключить их я, конечно, забыл. Ника засмеялась мне в плечо — беззвучно, одними плечами. — Это что? — Час. — У тебя будильник на руке. — Это часы. — Будильник, — сказала она. Помолчала и добавила совсем тихо, мне в шею: — Не здесь. Она нашла на скамейке краб, собрала волосы двумя движениями, не глядя, и заколола. Одёрнула футболку. Встала. — Мне пора. По Пушкинской мы шли медленно. Ночью Пушкинская — это туннель. Платаны с обеих сторон сходятся над мостовой так плотно, что фонари светят в листья, а не на улицу, и свет просачивается вниз пятнами, которые качаются под ногами, когда наверху проходит ветер. Платаны в то лето линяли: сбрасывали кору целыми пластами, и под серой шкурой открывалось светлое, голое, почти неприличное дерево. Весь город раздевался, и платаны вместе с ним. — Знаешь, по чему ты идёшь? — спросил я. — По тротуару. — По лаве. С Везувия. Её возили из Неаполя в трюмах, вместо балласта, а здесь выкладывали ею улицы. Эта, между прочим, раньше так и называлась — Итальянская. — Врёшь. — В Одессе не врут. В Одессе рассказывают. Она присела на корточки и положила ладонь на камень, гладкий, отполированный за сто лет подошвами. — Тёплая, — сказала она. — Ещё бы. Вулкан. В ту ночь город пах так, как, по моим тогдашним представлениям, должна пахнуть любовь: нагретым камнем, ночной фиалкой из-за чугунных оград, морем и самую малость — земляничным мылом. Я потом долго искал этот запах — в других городах, у других женщин — и находил только по частям. Дом её тёти был трёхэтажный, старый, с аркой, ворота которой не закрывались, наверное, с семнадцатого года. За аркой чернел двор. В глубине горела одна лампочка, и в её жёлтом круге висело чьё-то бельё — простыня, мужская майка, детские колготки. У арки Ника остановилась. — Дальше не надо. — Почему? — Потому что не надо. Я стоял и не знал, что делать с руками. Она поцеловала меня — быстро, в угол рта, как целуют на вокзале. — А завтра? — спросил я. — Завтра пляж. Ты одессит, ты и выбирай. Она шагнула в арку, и темнота взяла её сразу, целиком, вместе с белой футболкой. Только шаги ещё секунду стучали по двору, потом хлопнула дверь, и всё. Под первым же фонарём я нажал кнопку «Электроники». Зелёная подсветка показала без двадцати два. Мама мерила мои опоздания не в минутах, а в инфарктах, и по её шкале выходило два, не меньше. Я прикинул и решил, что это недорого. Идти мне было минут двадцать: коренные одесситы жили тогда большей частью в центре, и я не был исключением. За эти двадцать минут и родился план. Он был коварный, как всё, что придумываешь в восемнадцать лет в два часа ночи под платанами. Я знал пляж, где девушки загорают без лифчиков. Я решил, что этого достаточно. О том, что на этом пляже буду и я, я не подумал. Город был пустой и мокрый: только что прошла поливальная машина, и асфальт пах так, как пахнет только в Одессе ночью, — пылью, которая напилась. В порту лязгало железо и кто-то неразборчиво ругался по громкой связи: порт не спал никогда. Я шёл и повторял про себя два слова. «Не здесь» — это было не «нет». Это было «да», которому назначили адрес. Дома мама открыла дверь раньше, чем я успел достать ключ. — Три часа ночи! — сказала она вместо «здравствуй». Было ровно два. Но одесская мама округляет время только в одну сторону — туда, где трагедия. — Ты где был? — В кино. — До трёх часов ночи? — Длинный фильм. — Сеня! — Я слышал, — сказал папа из спальни. — Длинный фильм. 4. Собачий пляж Утром я ждал её у арки с покрывалом под мышкой, с авоськой, в которой звякали три бутылки «Куяльника» и лежал кулёк абрикосов, и с коварным планом. Спать я так и не лёг. Не потому что не мог — потому что было жалко: сон съел бы кусок той ночи, а я хотел донести её до утра целиком. Она вышла ровно в десять, в лёгком сарафане на тонких бретельках и с плетёной сумкой через плечо. Волосы снова были подняты крабом. При дневном свете оказалось, что глаза у неё не серые, а зеленоватые и что нос облез ещё больше. — Куда, одессит? — спросила она. — Увидишь. Мы поехали на трамвае к Фонтану. Трамвай был старый, с открытыми окнами, звенел на поворотах и пах нагретым железом. Я пробил в компостере два талона — честно, как человек, которому теперь было что терять. Напротив нас сидела бабушка с ведром синеньких и рассказывала соседке, что её зять — хороший человек, но не тут. Мужчина с удочкой спал стоя. Ника села у окна, достала из сумки персик и съела его, глядя на улицы, и сок тёк у неё по запястью. Девушка с персиком ехала теперь со мной — и не одну остановку. От трамвая мы пошли через старый санаторный парк. Там росли акации, сухая трава по колено и маслины с серебристыми листьями, а цикады трещали так, что закладывало уши. Потом парк кончился, и тропинка нырнула вниз, по обрыву, — глина, корни вместо ступенек, сухие кустики, за которые хватаешься, когда ноги едут. И на середине спуска, из-за кустов, открылось море. Я видел его каждый день с рождения и каждый раз заново. В тот день оно было зелёное у берега, синее дальше и белёсое у горизонта, где сливалось с небом. Солнце стояло ещё невысоко и грело ласково, без злости. Снизу поднимался запах — йод, водоросли, нагретый камень и что-то ещё, чему я тогда не знал названия, а теперь знаю: так пахнет жизнь, когда её много. Между собой мы называли этот пляж Собачьим. Почему — никто не помнил. В Одессе вообще никто не помнит, почему что-то называется так, как называется, но все знают, как. Слева его отгораживал высокий бетонный забор ведомственного пляжа какого-то министерства; на вышке за забором сидел спасатель и смотрел в нашу сторону с откровенной завистью. Справа тянулись скалы — невысокие, но злые, уходящие прямо в воду, и пройти через них с общественного пляжа мог только тот, кто знал тропинки между камнями. Приезжие их не знали. Люди взрослые и солидные сюда не ходили: песок здесь был не намывной, мягкий, как мука, а настоящий, грубый, с камешками и битыми ракушками, и под водой хватало скал. Зато вода была такая чистая, что на трёхметровой глубине видно было каждый камень, и в ней жило столько всего — рыбы, крабы, мидии, — что купаться приходилось с оглядкой, как в гостях. В последние годы Собачий облюбовали одесские нудисты. Я объяснил это Нике по дороге вниз, небрежно, тоном человека, для которого голые люди — дело обычное. Она выслушала и сказала: — Ага. И больше ничего. Народа внизу было немного. Седой мужчина с бородой, как у Карла Маркса, читал «Огонёк» и был одет только в очки. Две женщины средних лет играли в дурака и спорили о козырях, как на коммунальной кухне. Худой человек стоял на голове — то ли йог, то ли просто так. Пожилая пара пила чай из термоса и чистила варёные яйца, аккуратно складывая скорлупу в газетку. У кого-то бормотал транзистор: «Черноморец» опять проигрывал, и транзистор переживал за всех. И ни один из этих людей ни на кого не смотрел. Здесь никто никому не был интересен. Это было главное, что я знал про Собачий пляж, и главное, в чём я ошибся. Мы расстелили покрывало у самой воды. Ника огляделась, стянула сарафан через голову и осталась в купальнике. Потом, так же спокойно, как снимают часы перед умыванием, завела руки за спину, расстегнула лифчик, сняла его и сунула в сумку. Я увидел её грудь при дневном свете. Она была белая — московская, не знавшая солнца, — с голубоватыми прожилками у самого края, и на плечах краснели две полоски, натёртые бретельками. Ника легла на спину, закрыла глаза, вытянулась и сказала с огромным удовольствием: — Хорошо у вас. Я лёг на живот. Лёг и больше с него не вставал. Должен признаться, что мой коварный план предусматривал всё, кроме меня. Я сам иногда приходил на Собачий, но всегда оставался в плавках, и никто меня за это не судил — до сегодняшнего дня. Сегодня в полуметре от меня, на расстоянии вытянутой руки, лежало то, о чём я думал всё лето, и лежало оно так просто, так безмятежно, что вставать мне было нельзя ни под каким видом. Я лежал на животе, на горячем грубом песке, который пролезал сквозь покрывало, и смотрел в сторону моря с таким интересом, будто ждал оттуда парохода. Ника, кажется, не испытывала никакого неудобства. Наоборот: она радовалась, что можно загорать без верха, и радовалась открыто, как радуются тёплой воде. Иногда она поворачивала голову и смотрела на меня из-под ладони. Я делал вид, что не замечаю. Мимо прошёл Карл Маркс со своим «Огоньком», остановился и посмотрел на меня сверху вниз. — Молодой человек, — сказал он, — снимите уже трусы. Вы тут как в пиджаке в бане. Ника засмеялась так, что две женщины с картами обернулись. Это были первые за весь день взгляды, брошенные на Собачьем пляже, и оба достались мне. Здесь никто никому не был интересен — кроме того, кто в плавках. Трусы я не снял. Пролежал на животе, пока не затекли локти, и узнал о песке больше, чем за всё детство. Сгореть я при этом не боялся: к августу одессит уже не сгорает, а только темнеет, как медный таз, в котором варят варенье. Сгорают у нас приезжие — по этому их и узнают. Потом мы пошли купаться. Ника достала из сумки резиновые тапочки — из-за камней, сказала она. Лифчик она снимала, не отворачиваясь, а тапочки надела, отвернувшись. Камни там действительно были острые, но я всю жизнь ходил по ним босиком и только пожал плечами. Вода у берега была тёплая, а на глубине снизу подступал холод, и каждый раз, ныряя, я чувствовал его животом, как чужую ладонь. Дно было видно до последнего камешка: бурые бороды водорослей, бычки, которые сидели на камнях и не желали уступать дорогу, маленький краб, бегущий боком по своим делам. Плавала Ника хорошо — сильно, ровно, без брызг: так плавают те, кого в детстве учил тренер, а не папа. Потом переворачивалась на спину и лежала на воде, раскинув руки, и тогда море держало её всю, от затылка до пяток, с белой грудью над водой и зажмуренными глазами. Я нырнул, оторвал от камня гроздь мидий, расколол одну о камень и протянул ей, сырую, — так у нас пугали приезжих. Ника взяла, высосала мидию из створки, не моргнув, и вернула мне пустую ракушку. — Солёная, — сказала она. — Это море. — Это мидия. Рядом с Собачьим был ещё один пляж, о котором знали совсем немногие. Это был клочок песка между двумя скалами, которые выдавались в море, как два пальца. Сверху туда не спуститься — обрыв, глина, — а скалы, торчавшие из воды, закрывали его, как ширма: с моря его было не разглядеть, а со стороны соседних пляжей и подавно. Попасть туда можно было только из воды, вплавь, если знать, где под водой камень и где его можно обойти. Я знал. Я туда её и повёл. — Здесь камень, — говорил я, оборачиваясь. — Тут выше, держись левее. Теперь можно. Мы обогнули скалу и выбрались на берег. Клочок был шагов семь в ширину и четыре в глубину. Сзади — отвесная глиняная стена с торчащими корнями, по бокам — две скалы в зелёной слизи, в мидиях и в белых пятнах от чаек, впереди — море. Песок здесь был ещё грубее, чем на Собачьем, тёмный от воды у кромки и светлый, горячий выше. На камнях сохли водоросли и пахли так, что от этого запаха кружилась голова. Теперь нас не видел никто. Ника огляделась. Посмотрела на скалы, на обрыв, на пустое море. Потом на меня — долго, с прищуром, тем же взглядом, каким смотрела в очереди. — А сверху? — спросила она. — Сверху только чайки. — Чайки не считаются, — согласилась она и села на песок. 5. Клочок Сначала мы просто сидели. Песок под ладонями был горячий сверху и холодный, мокрый, если прокопать пальцами на фалангу. Маленькие волны добегали до наших ног, лизали пятки и уходили, утаскивая из-под ступней песчинки, и после каждой оставалась тонкая пена, которая лопалась с еле слышным треском. Ника выжимала волосы: наклонила голову набок, скрутила их жгутом, и вода стекала у неё по плечу, по груди, по животу и пропадала в песке. Потом она снова заколола их крабом. Пальцы у неё были мокрые, и краб дважды выскальзывал. Я смотрел на неё и не знал, что делать. Всё лето я знал, что буду делать, когда это случится, — знал по книжкам, по рассказам Гарика, по фильмам, где после поцелуя показывали занавеску. Теперь занавески не было, и оказалось, что я не знаю ничего. Можно было ещё встать. Можно было сказать что-нибудь про мидии, про скалы, про то, что вон там, за мысом, в войну затонул катер. Можно было поплыть обратно. Мы оба это знали — и оба сидели. Я наклонился к ней. И тут из-за скалы, с Собачьего, донеслось на всё побережье: — Вова! Иди кушать, я кому сказала! Мы замерли. Вова не шёл. — Во-ова! Ника уткнулась лбом мне в плечо и затряслась от смеха — беззвучно, как вчера на скамейке, — и я засмеялся тоже, и от этого смеха разжался страх, который я с утра носил в себе. Я поцеловал её в смеющийся рот. Она ещё смеялась, когда отвечала. Потом она легла на спину, прямо на песок, ничего не подстилая, и потянула меня за собой. С моих волос капала вода — ей на шею, на грудь, — и от каждой холодной капли она вздрагивала, а я смотрел, как капля скатывается по белой коже и пропадает, и не мог заставить себя смотреть на что-то другое. На плечах у неё горели две красные полоски от бретелек — утром они были бледнее. Я поцеловал одну. Ника зашипела сквозь зубы. — Сгорела, — сказала она. И не отодвинулась — наоборот, взяла меня за затылок и притянула ниже, к груди. Ей было больно, и она не хотела, чтобы я перестал. А меня трясло. Под тридцать градусов, на горячем песке, меня колотила дрожь, мелкая, зябкая, и унять её я не мог, как не мог вчера унять руку на скамейке. Сосок под моими губами был твёрдый и солёный. Я целовал её грудь и чувствовал губами, как под ней стучит — часто, чаще, чем можно было подумать, глядя на её лицо. Лицо и правда было спокойным: глаза закрыты, рот приоткрыт, на ресницах — песчинка. Зато пальцы её ходили у меня в волосах, сжимались и разжимались, и по этим пальцам, а не по лицу, я угадывал, что делаю всё правильно. Я гладил её — живот, бока, бёдра, — и под моей ладонью кожа покрывалась мурашками, хотя солнце жгло вовсю. Тогда я набрался смелости. Сначала разделся сам. Плавки я стягивал лёжа, на боку, путаясь в мокрой ткани, и думал только одно: белая полоса. Всё лето я темнел на солнце, и всё лето под плавками оставалась белая полоса, и теперь она была на виду, и стыдно мне было именно её, а не всего остального. Ника открыла глаза, посмотрела и ничего не сказала. Только уголок рта у неё дрогнул. Потом я раздел её. Резинку мокрых трусиков я поддел пальцами, и ткань прилипла к коже и не шла, и я тянул, торопился, злился на себя, — и тогда Ника приподняла бёдра, помогая. Одно это движение сказало больше, чем весь вчерашний вечер. Ткань соскользнула по ногам, и я положил её на камень — аккуратно, сам не знаю зачем. Она лежала совсем голая — и в резиновых тапочках. Я потянулся снять тапочку. Ника убрала ногу — быстро, раньше, чем я дотронулся, — и тут же, будто ничего не было, положила ладонь мне на щеку. Я не понял. Я и не пытался тогда понять: перед глазами у меня было слишком много другого. Солнце стояло почти над нами, и в его свете она была видна вся, до последней родинки. Я смотрел и не верил. Столько всего сразу не могло принадлежать одному человеку и уж точно не могло лежать передо мной на песке, позволяя на себя смотреть. Живот у неё был плоский, с тонкой ложбинкой посередине, и поднимался и опадал чаще, чем минуту назад. Ноги — длинные, сильные, с твёрдыми икрами, каких не бывает у девушек, что только и делают, что ходят по Дерибасовской. Грудь лежала тяжело, чуть разойдясь в стороны, и на белой коже — я только сейчас это увидел — проступили первые веснушки. Песок прилип к её плечу и к бедру — крупный, серый, с осколками ракушек, — и я стряхивал его ладонью, а он не стряхивался. Её рука легла мне на живот и пошла ниже, и живот под её ладонью сжался сам, раньше, чем я успел испугаться. — Сегодня можно, — сказала она тихо, глядя не мне в глаза, а куда-то в висок. Я кивнул. Я ничего не понял, но кивнул с самым понимающим видом, на какой был способен. Она потянула меня к себе. Одна ладонь легла мне на поясницу, другая помогла — спокойно, точно, без всякой суеты, — и меня обдало теплом, которого я не ждал. Локти у меня подогнулись, и я едва не упал на неё всем весом. Я лежал на ней, упираясь локтями в песок, и не мог поверить, что это происходит со мной, здесь, в полдень, под крик чаек, — что это и есть то самое, о чём всё лето думал весь город. Я двигался, как умел, то есть никак: рывками, торопясь, боясь, что сейчас всё отнимут. Ракушки впивались в колени. Волна доходила до наших ступней и откатывалась, и каждый раз холод хватал меня за пятки, а потом отпускал. Рядом на камнях сохли водоросли, и всё вокруг пахло ими — камни, песок, её кожа, мои руки, — йодом, солью, гниловатой зеленью. Этот запах я потом узнавал всю жизнь, на любом берегу, и всякий раз останавливался посреди чужого пляжа, хотя пора бы уже привыкнуть. Её лица я не видел. Я видел осколок ракушки возле её уха, перламутровый, с синим краем, и песчинку на ресницах, и почему-то думал о том, что мама сейчас ставит на плиту борщ и спрашивает соседку, не видела ли та меня. Ника гладила меня по спине, и ладонь у неё была прохладнее моей кожи. Её дыхание оставалось ровным. Моё — нет. Я не успел ничего — ни понять, ни посмотреть на неё. Меня скрутило коротко и стыдно, как от судороги в холодной воде, и отпустило. Я лежал на ней, мокрый, тяжёлый, с лицом в её волосах, и думал одно: сейчас она засмеётся. Она не засмеялась. Подождала, пока я отдышусь, и провела ладонью по моей спине, от лопаток вниз, как стряхивают песок. — Тяжёлый, — сказала Ника. Я не сразу понял, что это про вес, и ещё секунду лежал, решая, обижаться ли. Потом скатился на песок. За скалой опять кричали про Вову. Вова, кажется, так и не пришёл. Сказать, что я проявил какие-то особенные подвиги, невозможно. Первый блин, как известно, комом, и мой вышел комом даже по одесским меркам, а у нас блины пекут уверенно. Ника не подала виду. Она поцеловала меня в висок, села, стряхнула песок с плеча — и ни взглядом, ни словом не дала понять, что ждала чего-то другого. От этого и было хуже всего. Посмейся она — я бы обиделся и пережил. А она была тактична, и от её такта мне было жарче, чем от солнца. Я смотрел ей в спину и боялся одного: что сейчас она встанет, поправит свои тапочки, поплывёт обратно — и всё. Что второй раз такого, как я, не зовут. Мне только что исполнилось восемнадцать. Ей, по её словам, было девятнадцать. Но с того самого клочка песка меня не оставляло ощущение, что она старше. Не на год — на что-то другое, для чего у меня не было единицы измерения. — Пошли в воду, — сказала она. Не «пошли обратно». В воду. Я выдохнул. Колени у меня были ободраны до крови — ракушки, — и я узнал об этом, только когда в них вцепилась соль. 6. Второй раз Вода сняла с меня песок и почти весь стыд. Колени щипало так, что хотелось кричать, и я не кричал, потому что рядом плыла Ника. Мы отплыли от клочка метров на двадцать, легли на воду и долго лежали, глядя в небо, где не было ничего, кроме одной чайки, которая, по-моему, тоже на нас смотрела. Солнце жгло лицо. Вода держала. Говорить не хотелось — то есть сказать мне хотелось очень много, но всё, что приходило на язык, было либо глупо, либо про Вову. Когда мы вернулись на клочок, песок там, где мы лежали, уже подсох, и на нём остались две вмятины. Ника посмотрела на них и сказала: — Улика. И легла в свою. На этот раз она не стала ждать, пока я соберусь с духом. Положила меня на спину рядом с собой и сама оказалась сверху — легко, одним движением, и я почувствовал, какие у неё сильные ноги. С её волос капало мне на лицо. Соль высыхала у неё на животе и на плечах белыми разводами, и, когда она наклонялась, разводы трескались на сгибах. Я потянулся к ней — торопливо, как в первый раз, — и она поймала моё запястье на полпути. Подержала на весу, решая, и положила мою руку себе на поясницу, в тёплую влажную ложбинку, и прижала сверху своей ладонью, пока моя не легла как надо. Потом взяла мою другую руку и провела моими пальцами по своему боку — медленно, сверху вниз, от подмышки до бедра, — показывая скорость. Ту самую, с которой мне ничего не хотелось делать. Я хотел быстрее. Она — нет. — Не гони, — сказала она тихо. Только это, и больше ничего. Я подчинился, и тут случилось странное: мне стало легче. Больше не нужно было знать, что делать. Я отдал это ей — и с меня свалилось то, что я тащил с утра, со вчерашнего вечера, со всех прочитанных под партой книжек. Теперь я смотрел. Теперь я видел её лицо — всё время, снизу, против солнца, в тёмной рамке мокрых волос, из которых выбилась прядь и прилипла к щеке. Лицо больше не было спокойным. Брови сошлись, рот приоткрылся, она дышала коротко, через рот, и иногда открывала глаза и смотрела — не на меня, а сквозь меня, в своё, — и снова закрывала. Я понял, что вижу то, чего час назад не видел. Час назад это было со мной. Сейчас — с ней. И то, что это происходило с ней, было важнее того, что происходило со мной. Я не знал, что так бывает. Она двигалась сама, не торопясь, прислушиваясь к чему-то, что было слышно только ей, и я лежал под ней на грубом песке, который вдавливался мне в лопатки, и не замечал этого. Бёдра у меня дрожали оттого, что я держал себя, — держал изо всех сил, впервые в жизни, и это было труднее, чем держать дыхание под водой. Волна дошла до моих ступней и отступила. Ника её не заметила. Потом она замерла на вдохе, с открытым ртом. Ступня её, лежавшая на моей ноге, вытянулась в одну линию с голенью, пальцы поджались, и тапочка соскользнула в воду. Через секунду она выдохнула, уронила голову мне на плечо и сказала что-то в ключицу — одно слово, коротко, — а какое, я не разобрал. Переспросить я не посмел. Моё пришло позже и уже ничего не решало. Мы лежали. Солнце пекло. За скалами опять кого-то звали есть — не Вову, другого. — Тапочка, — сказала Ника, не поднимая головы. Тапочку уже отнесло к камням. Я сплавал за ней, а когда вернулся, Ника сидела у самой воды, подобрав босую ногу под себя. Я протянул ей тапочку. Она взяла её, не глядя, и быстро сунула в неё ногу — и я успел увидеть ступню. Мельком, сквозь воду: что-то с пальцами было не так. Что именно, я не разглядел, а спросить не догадался. Потом мы вернулись к нашему покрывалу на Собачьем. Карл Маркс дочитал «Огонёк» и начал его сначала. Женщины с картами успели поссориться и помириться. А Ника сгорела. Плечи, на которых утром краснели полоски от бретелек, к четырём часам стали одного цвета с полосками, и спина тоже. Я мазал её «Детским» кремом из жёлтого тюбика, другого у неё не было, а она шипела сквозь зубы и не давала мне останавливаться. Карл Маркс посмотрел на нас поверх очков и сказал в пространство: «Москва». Без вопросительного знака. От рук у меня весь вечер пахло детским кремом, и я думал, что если сейчас умру, то умру счастливым и смешным. Позже мы ещё раз сплавали на наш клочок. Третий раз я помню хуже второго и лучше первого, и это, наверное, правильный порядок. Вечером мы ехали домой в переполненном трамвае, пахнущем морем, потом и мокрыми полотенцами, и ели пломбир в вафельных стаканчиках, который таял быстрее, чем мы успевали его есть. Ника стояла у окна, я — за ней, одной рукой держался за поручень, другой — за неё, и на каждом повороте нас прижимало друг к другу, и никто в трамвае не обращал на это внимания: в Одессе в восьмом часу вечера в трамвае прижимаются все. Нос у неё облез окончательно. Плечи горели. На левой лопатке остался прилипший осколок ракушки, и я снял его пальцами, а она даже не обернулась. — Завтра? — спросил я у арки. — Завтра, одессит, — сказала она. — Куда? Куда — я ещё не знал. Узнал через полчаса, из телефона-автомата на углу, за две копейки. — Вадик, твои вернулись? — Вернулись, — сказал Вадик. — Я им сумки таскал. Ты знаешь, сколько весит мамино варенье? Я тебе скажу: как тот судак, который у меня сорвался, и ещё половина. А папа говорит... Что говорит папа, я узнал подробно. Потом — про соседскую собаку, которая лает на всё, что шевелится, и на то, что не шевелится, тоже; про бычка на волнорезе; про то, что завтра Вадик опять едет на дачу, первым дизелем, один, потому что родителям надо в городе до конца недели. На этом месте я его перебил. — Слушай, можно я завтра приеду... не один? Вадик замолчал. Секунды на три — рекорд за весь разговор. — С той, из кино? Откуда он знал про кино, я так и не выяснил. В Одессе слухи ходят быстрее трамваев, а трамваи у нас ходят быстро. — С ней. — Встречу на платформе, — сказал Вадик. — Ключ дам. Я буду на лимане, целый день буду на лимане, ты понял? И слушай, там в сарае у папы бочка... За стеклом будки уже стояла очередь из трёх человек, и первый в ней стучал в стекло двушкой, как в дверь. Вадик рассказывал про бочку. Я узнал, из какого в ней винограда, какого года и почему из нижнего крана лучше, чем из верхнего. Когда я наконец повесил трубку, очередь смотрела на меня так, как смотрят на человека, который за две копейки получил больше, чем положено. Ночью я не спал второй раз подряд. Мама мазала мне колени зелёнкой и причитала. — Сеня, посмотри на него. Я его мажу зелёнкой, а он улыбается. — Это не от зелёнки, — сказал папа из-за газеты. А потом, уже под утро, когда зелёнка высохла и колени стянуло, я вспомнил, что она сказала на клочке: «Сегодня можно». И понял наконец, что именно было можно. Мне стало жарко, потом холодно, потом опять жарко. Я об этом не подумал ни на секунду. Она подумала за двоих. Тогда я решил, что это опыт, и немного обиделся на её опыт, как обижаются на чужое прошлое. Сейчас я думаю, что это была забота — такая, какой я тогда ещё не умел и на какую вообще мало кто способен в восемнадцать лет. Или в девятнадцать. Или сколько ей там было. 7. Каролино-Бугаз Дизель уходил с вокзала в восемь. Ехала в нём половина Одессы: дачники с вёдрами и рассадой, бабушки с корзинами, мужчины с удочками, связанными в пучки, велосипед, прикрученный к поручню, и коза. Коза ехала молча и смотрела в окно. Сиденья были дерматиновые, горячие уже с утра, окна опущены, и в вагон летел запах солярки, полыни и моря. Ника сидела напротив, подобрав ноги, и смотрела на козу. — У вас всегда так ездят, одессит? — Это ещё мало, — сказал я. — В субботу едет корова. Потом город кончился. Потянулись виноградники, сады, белые хаты, пыльные переезды с дежурными тётками в оранжевых жилетах, а потом дорога вышла на косу, и с одной стороны в окна полезло море, а с другой — лиман, Днестровский, пресный, бурый, в камышах. Вагон пошёл между двумя водами по полоске песка такой узкой, что, высунув руки в оба окна, можно было бы, кажется, достать до обеих. Вадик ждал нас на платформе — в выцветшей панаме, с удочками и ведром. Он посмотрел на Нику, на меня, снова на Нику, протянул мне ключ и заговорил: — Значит, так. Арбуз в бочке с водой, за домом. Керогаз не трогайте, он взрывается — не всегда, но вам хватит одного раза. Вино в сарае, кружка на гвозде. Из верхнего крана не наливайте, он подтекает, наливайте из нижнего. Это папина «Изабелла», прошлогодняя, её можно пить как компот, только потом резко не вставайте. Собака у соседей лает на всё, не обращайте внимания. Я на лимане. До вечера. Там сейчас пошёл карась, и если повезёт... Про карася он рассказывал уже уходя — сначала нам, потом, когда отошёл подальше, видимо, удочкам. Это был поступок настоящего друга, и я ему этого не забуду никогда, хотя, может быть, он просто шёл ловить карася. На пляже мы пробыли недолго. Ника выкупалась в море, вышла, отжала волосы, перешла косу — горячий песок, колючки, дачные заборы — и вошла в лиман смывать соль. Вода в лимане была тёплая, бурая, пахла тиной и камышом, и мальки в ней щипали за икры. Из камышей на нас неодобрительно смотрела цапля. Вдалеке в лодке сидела фигурка в панаме, и над водой долетал до нас её голос: Вадик рассказывал что-то рыбе. — У вас тут даже вода на выбор, — сказала Ника. — У нас всё на выбор. Кроме родственников. Дача была деревянная, в две комнаты, с верандой, заплетённой виноградом, и пахла так, как пахнут все дачи на свете: нагретыми досками, пылью, абрикосовым вареньем и немного мышами. С потолка свисала липкая лента с десятком мух, на стене висел коврик с оленями, на подоконнике бормотала радиоточка. За домом стоял летний душ: дощатая будка, а над ней на столбах — бочка, выкрашенная в чёрное, чтобы вода грелась на солнце. Вода и правда была горячая — первые полминуты. Мы влезли в будку вдвоём, хотя будка была рассчитана на одного Вадикова папу, и стояли под струёй, смывая друг с друга песок и соль. Я смотрел, как вода бежит у неё по спине, по позвонкам, по ложбинке над ягодицами, и как сама она стоит с закрытыми глазами, подняв лицо к струе. Потом вода кончилась. С ситечка упали последние капли, и мы остались стоять мокрые, в полосах солнца, которое пробивалось сквозь щели в досках. Из душа мы пошли в сарай. Там было темно и прохладно, пахло землёй, старыми досками и вином — так густо, что голова начинала кружиться раньше первой кружки. Бочка стояла в углу на козлах, тёмная, пузатая, с двумя деревянными кранами, и из верхнего, как и обещал Вадик, капало в подставленную банку. Я налил из нижнего в эмалированную кружку с отбитым краем. Вино было розовое на просвет, холодное, лёгкое и пахло не вином, а виноградом. «Изабелла» пахнет земляникой — это в Одессе знает каждый, кто хоть раз был на свадьбе. И только тут, в сарае, я понял, что Ника пахнет так же. В восемьдесят девятом году хорошее вино в магазине было событием, а за водкой стояли с утра, как за правдой, и примерно с тем же результатом. Но у каждого нормального одессита на даче стояла бочка, и в этой бочке было всё, что государство пыталось у нас отнять. Мы пили из одной кружки, по очереди, стоя в полутьме, и Ника отдавала мне кружку, не вытирая края, и я пил с того же места. В доме после солнца было полутемно и душно. Сквозь занавеску в цветочек сочился жёлтый свет. Кровать у стены была железная, с шариками на спинках и панцирной сеткой, и, едва мы на неё легли, она запела. Сетка отзывалась на каждое движение, на каждый вдох, скрипом, стоном, дребезгом пружин, и когда я перевернулся, за забором залаяла собака. Ника замерла. Прислушалась. Собака лаяла. — Вадик услышит, — сказала она. — Вадик глухой, когда клюёт. — А соседи? Соседи глухими не были. Кровать отозвалась на её смех всеми пружинами сразу, собака — двумя короткими гавками, и тогда мы встали и стащили матрас на пол. Матрас был ватный, комками, в полосатом чехле, и пах чужим сном. Ника бросила на него простыню, села, подтянув колени, — и я увидел её ноги. Тапочек на ней не было. Они остались у душа, и она о них забыла. «Изабелла», наверное. Подъём у неё был такой высокий, какого я не видел ни у кого: ступня выгибалась от пятки к пальцам дугой, которую хотелось обвести пальцем. А пальцы были изуродованы. У большого косточка выпирала шишкой, и сам палец заваливался к соседям. На суставах — жёлтые твёрдые мозоли. Ноготь на большом пальце толстый, тёмный, с синевой под ним, а мизинец поджат и спрятан под соседний, как будто ему стыднее всех. Ступни принадлежали двум разным женщинам: одной — красавице, другой — той, которая с детства таскала мешки. Она поймала мой взгляд и дёрнула на ноги простыню. — Не смотри. — Почему? — Некрасиво. Я не понимал. Девушка, которая вчера на Собачьем спокойно сняла лифчик при Карле Марксе и двух игроках в дурака, прятала от меня ноги. И прятала по-настоящему: у неё покраснела шея, и краснота поползла вниз, по груди, туда, где уже ложились первые веснушки. Я взялся за край простыни и потянул. Она держала. Я потянул снова, совсем слабо, так, чтобы она могла не отпускать, — и она отпустила. — Это мне за пятую позицию, — сказала она, глядя в сторону. Что такое пятая позиция, я тогда не знал и спрашивать не стал. Я взял её ступню в ладонь. Ника упёрлась пяткой мне в грудь и оттолкнула — несильно, но всерьёз. Я отпустил и не двинулся. Пятка осталась у меня под ключицей, твёрдая и горячая. Мы оба смотрели на эту пятку и ждали, что она решит. Потом давление ослабло — не сразу, по капле, — и ступня просто лежала на мне, тяжёлая, и не уходила. Я наклонился и поцеловал её в подъём. Ника дёрнулась всем телом и коротко вскрикнула — и тут же зажала себе рот сгибом локтя. За забором тявкнула собака, раз, другой, и замолчала, прислушиваясь. Мы замерли тоже. Пальцы на ноге, которую я держал, поджались — сами, я видел, что она этого не хотела, — разжались и поджались снова. Я целовал подъём, щиколотку, косточку, которую она прятала, потом колено. — Ты ненормальный, — сказала она шёпотом, и голос у неё сломался на последнем слоге. Больше она не прятала ничего. Лежала на спине, закрыв лицо локтем, и дышала так, что у неё ходил живот, и молчала, потому что молчала собака. В тот день никто из нас никуда не торопился. Это было новое: у нас первый раз были комната, дверь на крючке и время до вечернего дизеля. Свет через занавеску полз по полу, по матрасу, по нам, и на её коже лежали цветочки с занавески. Всё, что было дальше, было молча. Это оказалось труднее всего: молчать, когда хочется сказать всё сразу, и слышать, как молчит другой, — сквозь зубы, сквозь сжатое горло, сквозь собственный локоть. Один раз она не выдержала и засмеялась, и собака за забором тут же гавкнула, и Ника укусила меня за плечо, чтобы не засмеяться снова. И всё это время она не открывала глаз. Я хотел, чтобы она на меня смотрела. Это было глупое, нестерпимое желание, сильнее всех остальных: чтобы она открыла глаза и увидела, что это я, именно я, а не кто-то другой. Я целовал её веки — они дрожали под губами и не открывались. Она была со мной вся — руками, коленями, дыханием, ступнями, которые теперь лежали у меня на икрах и ничего не стеснялись, — вся, кроме глаз. Пот катился с моего лба ей на шею. Мухи бились в стекло. Радиоточка передавала про урожай без всякого уважения к нам. И тогда она открыла глаза — в первый раз за всё это время — и посмотрела на меня в упор, без улыбки, и я не понял, что было в этом взгляде, испуг или удивление. Потом рот у неё приоткрылся без звука — собака так ничего и не услышала, — и глаза закрылись сами. Мы лежали на матрасе, мокрые, и слушали, как молчит собака. Потом собака зевнула — громко, с подвыванием — и ушла в будку. — Я тебя люблю, — сказал я. Сказал в первый раз в жизни — вслух, женщине, не в шутку. Она не ответила. Лежала, глядя в потолок, на липкую ленту с мухами. Потом сказала: — Ты меня третий день знаешь. — Ну и что. — Ничего, — сказала она и погладила меня по голове. Я хотел сказать ещё раз и не сказал. Пальцы у меня почему-то стали холодные, в такую жару, и я спрятал их у неё под лопаткой. За огородами прогудел дизель, тот, что шёл в Одессу, и стёкла в рамах коротко задребезжали. Ноги простынёй она больше не закрывала. Вадик вернулся к вечеру, с куканом карасей и лицом человека, который ничего не слышал, — и сразу сообщил, что слышал он сегодня только рыбу. Карасей он жарил на керогазе, который нам трогать запретил, и керогаз не взорвался. Мы ели на веранде, руками, с помидорами, разломанными пополам, и чёрным хлебом, соль брали пальцами из спичечного коробка, а «Изабеллу» Вадик принёс из сарая в трёхлитровой банке и разливал по гранёным стаканам с таким видом, будто сам её растил. Над лиманом садилось солнце, красное и плоское, и камыши стояли чёрные на красном. Ника сидела босиком, поставив ступни на тёплые доски веранды, и слушала, как Вадик рассказывает про судака, который сорвался у него в прошлом году. За ужин судак прибавил два килограмма. Вадик рассказывал о нём весь август, и к концу лета судак, по моим подсчётам, должен был догнать Вадика по весу. В вечернем дизеле Ника уснула у меня на плече. Я сидел не шевелясь до самой Одессы, и рука у меня затекла так, что на вокзале я не мог снять с полки сумку. Дома мама посмотрела на меня и позвала папу. — Сеня, посмотри на него. — Смотрю. — И что ты видишь? — Вижу, что он немножко обалдевший, — сказал папа. — И не от мира сего. — И это всё, что ты можешь сказать сыну? Папа подумал. — Зелёнка в серванте, — сказал он. Мне казалось, что я схожу с ума от любви. Наверное, так и было. В ту ночь я встал в три часа, оделся, тихо, чтобы не разбудить маму, и пешком пошёл на Пушкинскую. Улица спала. Платаны стояли тёмные, и только в одном окне на всю улицу горел свет: кто-то читал, или не мог уснуть, или тоже кого-то любил. У арки я остановился. Постоял. «Дальше не надо» лежало поперёк подворотни, как шлагбаум, и я его перешагнул. Двор оказался больше, чем казался с улицы, и темнее. Лампочка в глубине освещала только саму себя и бельё под ней. Окон было много — три этажа, лестницы, двери, двери, — и за любой из них могла спать она. Я стоял посреди двора и не знал, какая дверь её. Это было обиднее всего: я знал, где у неё родинка, а где дверь — не знал. На втором этаже вспыхнуло окно. Я шагнул за простыню на верёвке, и простыня пахла хозяйственным мылом и чужим домом. Свет постоял и погас. Я подождал ещё, вышел тем же путём и уже на улице заметил, что иду на цыпочках. Зачем я туда ходил — не знаю до сих пор. Наверное, чтобы убедиться, что она где-то есть. Часть вторая 8. Эти дни Утром она вышла из арки без плетёной сумки. Я стоял с покрывалом под мышкой и с планом на весь день, и план этот был написан у меня на лице такими буквами, что она прочла его из арки. — Ты ночью был во дворе, — сказала она вместо «здравствуй». — Откуда ты... — Из окна. Ты стоял за простынёй Гольдштейнов, а из-под простыни торчали твои кеды. Я хотел сказать, что это были не мои кеды. Кеды были мои. — Я же сказала: дальше не надо. Сказала она это негромко и без улыбки, и от этого было хуже, чем если бы она кричала. Я стоял и молчал, а она смотрела на меня так, как решают, что делать с человеком: простить или вернуть туда, откуда взяла, — в очередь за билетами. — Ещё раз зайдёшь — больше не выйду, — сказала она. — Совсем. Потом вздохнула и добавила другим голосом: — И пляжа сегодня не будет. — Из-за двора? — Из-за календаря. У меня эти дни. Я сначала не понял, какие дни. Потом понял и покраснел так, что это проступило даже сквозь мой медный загар. Я знал, что такие дни бывают, — в общих чертах, из учебника анатомии, страницы которого у нас в классе были зачитаны до дыр, — но никогда не думал, что они могут касаться меня. И только тут я сложил её «сегодня можно» с её «этими днями» и понял, что у неё был календарь. А у меня было одно сплошное сегодня. Что она в то утро, наверное, вздохнула с облегчением, я сообразил лет через двадцать. Тогда — нет. Вместо пляжа она повела меня в кино. Повела — потому что выбирала она. Не в мой большой кинотеатр на Греческой, а в маленький, сбоку от садика у Горсада, где всё ещё шло то самое индийское и куда я в восемнадцать лет не пошёл бы ни за какие деньги. Утренний сеанс, десять сорок. В кассе нам обрадовались, как родственникам. Зал был почти пустой. Рядов за шесть впереди сидели две пенсионерки в панамах, пришедшие на любовь, а в углу спал моряк торгового флота, пришедший выспаться после рейса. Больше никого. Ника прошла в самый последний ряд, к стене, села, и я сел рядом, и свет погас. Индийское кино начинается долго. Сначала у кого-то кого-то украли в детстве, потом все выросли и запели. На второй песне Ника взяла мою руку. Я сидел смирно — после «ты мне мешаешь смотреть» я в кино сидел смирно — и руку держал на подлокотнике, на виду. Ника взяла её, подержала у себя на колене — я почувствовал сквозь сарафан, какое оно горячее, — а потом подняла подол и положила мою ладонь себе на живот. На голый живот, под сарафаном, низко, туда, где кожа уже кончалась и начиналась резинка. И прижала сверху своей ладонью. — Смотри на экран, — сказала она. Я смотрел на экран. На экране плакала красавица с красной точкой между бровей. Я ничего не видел. Под ладонью было тепло — не так, как на бедре в ту ночь на скамейке, а глубоко, изнутри, и живот был твёрдый, напряжённый, как перед прыжком со скалы. Я шевельнул пальцем. Её ладонь сверху надавила: не надо. Я перестал. Я сидел не шевелясь и смотрел, как индиец на экране поёт, стоя на крыше поезда, и чувствовал мизинцем край резинки, и думал только о том, что мизинец — это рядом, ближе, чем было за все эти дни, — и что дальше нельзя. Минут через десять живот под моей рукой отпустило. Я почувствовал это ладонью: он стал мягче и теплее, Ника выдохнула долго, через нос, сползла в кресле чуть ниже, и голова её легла мне на плечо. Я решил, что это от меня. Я сидел и гордился. А потом она сама подняла мою руку выше — по животу, по рёбрам — и положила себе на грудь, под сарафаном, и опять прижала, и опять сказала: — На экран. Я смотрел на экран. Сердце у неё стучало мне в ладонь — часто, чаще моего. Сосок под ладонью затвердел, и я почувствовал это раньше, чем понял, и не шевельнулся, потому что шевелиться мне не разрешали. Это было невыносимо. Я ничего не делал — я только держал, и от этого «только» у меня горели уши и сохло во рту, а на экране в это время кто-то кого-то узнавал. Второй рукой Ника достала из сумки кулёк семечек. Она грызла их, не отрываясь от экрана, а шелуху складывала мне в ладонь — в другую, свободную. Так я и сидел до конца фильма: одной рукой в раю, другой — на Привозе. Один раз — один — мой большой палец двинулся сам, без спросу. Её ладонь сверху дрогнула и не остановила его. Ника втянула воздух сквозь зубы — коротко, так, что одна из пенсионерок впереди обернулась и сказала в темноту что-то про нынешнюю молодёжь. Моряк в углу проснулся, посмотрел на экран, убедился, что там всё ещё поют, и уснул обратно. Когда зажёгся свет, Ника сидела прямо, как всегда, с сарафаном, расправленным до колен, и смотрела на пустой экран. Я встал и не знал, куда девать полную горсть шелухи. — Чем кончилось? — спросил я на улице. — Все нашли друг друга, — сказала Ника. — По родинке. В индийском кино всегда так. Чем кончился и этот фильм, я, получается, тоже не знаю. Знаю только, что все нашли друг друга. Много лет спустя, уже женатым человеком, я узнал, что в такие дни тёплая ладонь на животе помогает лучше таблеток. Ника пришла в то кино не за индийским фильмом. Она пришла за моей ладонью. А я сидел и гордился. Потом мы гуляли, и я показывал ей город так, как показывают свою комнату человеку, которого хотят там оставить, — спеша, захлёбываясь, с гордостью за каждую трещину в потолке. Только город в те дни был немножко не тот. Я знал его наизусть, а он то и дело говорил мне про другое. В Горсаду художники продавали море в рамках — то самое, что плескалось бесплатно в километре оттуда, — и на каждой второй картине из этого моря выходила голая женщина, и покупатели находились. В Пассаже на нас смотрели сверху каменные дамы, сто лет как раздетые и никем не тронутые, и я им сочувствовал. В кафе-мороженом на Дерибасовской Ника ела пломбир из железной вазочки на ножке и облизывала ложку так, что официантка с накрахмаленной наколкой отвернулась, а я — нет. По Дерибасовской навстречу шли девушки в ситцах на двух бретельках — те самые, от которых месяц назад у меня кружилась голова, — и я смотрел сквозь них, как сквозь витрины. Сам я этого не заметил. Заметила Ника. — Ты ни на кого не смотришь, одессит. — А на кого надо? — Месяц назад, наверное, смотрел. Я хотел возразить и не смог: месяц назад я смотрел на всех. Дюка я показал ей сначала по-честному, спереди, а потом отвёл в сторону, поставил в нужную точку и показал, как выглядит Дюк с этой точки. Этому в Одессе учат раньше, чем таблице умножения. Ника посмотрела, наклонила голову, посмотрела ещё и засмеялась так, что на нас обернулась экскурсия из Винницы. — У вас даже памятники об одном, — сказала она. — Это от жары. Потёмкинскую лестницу я показал ей сверху и спускаться не стал. Сто девяносто две ступени вниз — это ещё ничего, но потом их надо подниматься обратно, а у меня в те дни все силы уходили на другое. По Тёщину мосту мы шли долго, останавливаясь. Я рассказал, что его, по легенде, построил один партийный начальник, чтобы ходить к тёще на блины не в обход. Мост под ногами дрожал, и в середине Ника остановилась, взялась за перила и прижалась ко мне спиной. — Он дрожит. — Это от любви. — К тёще, — сказала Ника и не отодвинулась. У Оперного я рассказал ей, что архитектор, увидев театр готовым, повесился. — Это во всех городах рассказывают, одессит. Про каждый театр. — Во всех рассказывают, а у нас правда. Ника не ответила. Она смотрела на афишу у служебного входа — «Жизель», — и я заметил, что ноги у неё сами встали пятками вместе, носками врозь, как тогда в очереди. Потом она отвернулась от афиши, как отворачиваются от знакомого, с которым не хотят здороваться. При дневном свете наша скамейка в Александровском сквере оказалась самой обыкновенной: зелёные брусья, бетонные лапы, «Л + В» с зачёркнутым «В». На ней сидел старик с газетой и крошил голубям булку. Ника посмотрела на скамейку, на меня и ничего не сказала, только сжала мне пальцы. Старик ни о чём не догадался. Голуби — не знаю. А под вечер я повёл её в переулок за бульваром, к дому, который у нас называли ведьминым. Спереди — дом как дом: окна, балкон, бельё. А если зайти сбоку и встать в одном точном месте — дом исчезает, и остаётся одна стена, плоская, тонкая, с небом по обе стороны. Ника долго стояла в этой точке. Подвигалась на шаг — дом появлялся. Возвращалась — исчезал. — А кто там живёт? — спросила она. — Люди. — В стене? — В Одессе можно жить где угодно. Она помолчала. — Покажи мне что-нибудь, что с какой стороны ни смотри — одно и то же. Я думал всю дорогу до бульвара и не нашёл. В моём городе, который я знал наизусть, не нашлось ни одной вещи, которая бы не менялась от того, откуда на неё смотришь: лестница, Дюк, дом, легенды. На бульваре я махнул рукой вниз, на порт и на то, что за портом. — Море, — сказал я. Ника ничего не ответила. Оперлась на парапет и смотрела на море долго, пока по нему не прошёл весь буксир, от носа до кормы. Там, на бульваре, в тени, я и спросил, чем она занималась — спортом? Я вспомнил её ноги на матрасе, и пятую позицию, и то, как она стояла в очереди. — Балетом, — сказала она. — Восемь лет. — И что? — И всё. Выросла грудь. — Как это? — Очень просто. Четвёртый размер в балете не нужен. Балет — это про то, чего нет. Про лёгкость. А у меня, — она коротко показала на себя ладонью, сверху вниз, — у меня есть. Сказала она это весело и бойко, как говорят фразу, повторённую столько раз, что она перестала болеть. И тут же, без всякой связи, добавила другим голосом: — Я до сих пор каждое утро встаю к станку. У тёти кровать с шариками, как у Вадика. Держусь за шарик и делаю батманы. Тётя думает, это гимнастика. Я засмеялся, а потом вспомнил её ступни на полосатом матрасе — и понял наконец, на что смотрел. Восемь лет на пальцах. Грудь отняла у неё балет, а ноги так и остались балетными. И на Собачьем пляже она спокойно снимала лифчик — и ни за что не снимала тапочек. — А сейчас? — А сейчас я учусь в Кульке. Перешла на третий курс. — Где? — В институте культуры. У вас кулёк — это для семечек. А у нас — институт. — А живёшь? — В Москве. И всё. Больше она о себе не рассказала — ни в тот день, ни потом. Ни фамилии, ни улицы, ни как зовут тётю, ни почему она приехала одна. Балет, Кулёк, Москва. Три монеты — всё моё золото. Я же рассказал ей всё. Про себя, про сочинение о Наташе Ростовой, про Гарика, Вадика и Лёнчика, про папу с его «Вечерней Одессой». Про город — как его строили испанец, француз и ещё один француз, а жить в нём стали одесситы, про катакомбы, в которых дорог больше, чем наверху, про то, почему у нас говорят «две большие разницы» и что такое «не фонтан». Половину из этого я выдумал. Другую половину выдумали до меня. Мне казалось, что я рассказал ей всё, и это была правда. Рассказать всё нетрудно, когда тебе восемнадцать: всего ещё немного. 9. Подходящая На следующее утро она сказала, что хочет настоящую Одессу, а не для экскурсий из Винницы. Я повёл её на Привоз. Привоз в августе — это не рынок, это состояние. Персики лежали горами и пахли так, что над ними висели осы и даже не садились, только нюхали. Арбузы стучали под костяшками покупателей, и каждый покупатель слушал свой арбуз с лицом терапевта. В рыбном корпусе пахло морем сильнее, чем на море, и торговки в белых халатах держали камбалу за хвост, как свидетельство собственной честности. — Девушка, вы будете брать или вы будете смотреть? — спросила у Ники женщина с помидорами. — Смотреть. — Так смотрите на здоровье. За смотреть мы денег не берём. Пока. А потом Ника решила купить кило персиков для тёти — и стала торговаться. Торговалась она так, что я понял, что всю жизнь покупал персики неправильно. Она нашла бочок у самого лучшего персика на прилавке, усомнилась в весах, вспомнила цену в соседнем ряду, которого мы не проходили, и в конце концов торговка отдала ей персики по цене яблок и спросила: — Девушка, а вы сами откуда? — Из Москвы. — Не морочьте мне голову. Из Москвы так не торгуются. Ника засмеялась и ничего не ответила. Она говорила «у вас», а торговалась как у нас. Я это заметил и тут же забыл: мне было всё равно, откуда она, мне было важно, что она здесь. С Привоза мы пошли на Молдаванку — в дворы с галереями, виноградом и бельём, которое висело в таком количестве, что небо над дворами было в горошек. В каждом дворе на табуретке сидела женщина и знала про всех всё, включая нас. Я хотел показать Нике Молдаванку Бабеля и с ужасом обнаружил, что Бабеля она знает лучше меня. Она помнила, как звали сестёр Бени Крика, сколько стоила кровь у торговца Тартаковского и чем кончил Фроим Грач, и объясняла мне, одесситу, где в моём собственном городе стреляли налётчики. Женщина на табуретке слушала её с интересом и в конце сказала: — Так вы правильно говорите, деточка. Только это было не здесь, а в соседнем дворе. Здесь стрелял мой свёкор. После обеда мы поехали на Французский бульвар. Это самая тенистая улица на свете — или была тогда. Платаны там стояли такие, что вдвоём не обхватить, — мы пробовали, и с другой стороны ствола наши пальцы не встретились, зато встретились губы, и это было лучше. За чугунными оградами стояли старые дачи с башенками и атлантами, превращённые в санатории, и из одного окна кто-то играл на пианино гаммы, бесконечно, как играют под принуждением. Я показал ей ворота киностудии и сказал, что там снимали «Место встречи» и мушкетёров. Она сказала, что верит. Это была первая моя история, которая оказалась правдой, и именно в неё она поверила сразу. Там нас и накрыло. Ливень пришёл с моря за пять минут: небо потемнело, листья платанов вывернулись изнанкой, серебристой, ударила первая капля, тяжёлая, с гривенник, и пыль вокруг неё подпрыгнула. А потом стало не до капель. Мы бежали до ближайшей парадной метров сто и вбежали туда мокрые насквозь, как из моря. Сарафан прилип к Нике так, что на ней можно было изучать анатомию лучше, чем по тому самому учебнику с зачитанными страницами. Волосы выбились из-под краба и лежали на плечах тёмными жгутами. Она смеялась и выжимала подол. Парадная была одесская: мраморная лестница с отбитыми краями ступеней, чугунные перила, лифт в сетчатой шахте, который не ездил с тех пор, как его поставили, и цветные стёкла в окне на площадке, по которым текла вода. Рассечённый свет ложился на неё красными и синими пятнами, на мокрые плечи, на шею с родинкой. Я целовал её, стоя на ступеньку ниже, чтобы наши лица были вровень, и поцелуи были мокрые и прохладные, с привкусом дождя. Сарафан под моими ладонями был холодный, а спина под ним — горячая, и эта разница сводила меня с ума сильнее всего остального. Ника прижималась ко мне вся, мокрая и горячая, не отпускала, дышала мне в шею, и я чувствовал, что она хочет того же, что и я, и так же не может. — Ещё два дня, — сказала она мне в шею. Я не сразу понял, что она тоже считает. Где-то наверху открылась дверь, и старушечий голос сказал в пролёт лестницы: — Целуйтесь на здоровье, только не налейте мне лужу. И дверь закрылась. Ливень кончился так же, как начался, — сразу. Мы вышли, и город был другой — вымытый, блестящий, дымящийся. Асфальт парил. С платанов капало за шиворот. По обочинам бежали ручьи с листьями и корабликами из сигаретных пачек, запущенными неизвестно кем. Пахло мокрой пылью, листвой и морем, которое после дождя придвинулось ближе. Ника шла босиком, несла мокрые босоножки в руке и не стеснялась. Ступни её шлёпали по мокрым плитам, и я слушал этот звук и думал, что ничего лучше в жизни не слышал. Вечером я познакомил её с друзьями. Собирались мы в Аркадии, у фонтана, который не работал, и на его бортике уже сидели Гарик с гитарой, Светка, Лёнчик и Вадик, специально приехавший с лимана. Я вёл Нику по аллее за руку и чувствовал себя человеком, который несёт напоказ серебряную медаль и старается не сиять. Когда мы подошли, Гарик перестал играть. Он посмотрел на Нику и замолчал. Гарик молчал второй раз в жизни. Первый был, когда ему в восьмом классе сломали нос. Лёнчик, наоборот, сразу начал анекдот — конечно, самый длинный, про Рабиновича и пароход, — и Ника дослушала его до конца и засмеялась в нужном месте. До неё этого не делал никто, даже мы. Лёнчик смотрел на неё молча, и это было второе чудо за вечер. Вадик сказал ей «здрасьте» и, чтобы не стоять просто так, сразу рассказал про судака. Судак за эти дни потяжелел ещё на килограмм. Светка оглядела Нику с головы до ног и спросила: — Москвичка? Спросила тем тоном, каким в Одессе говорят «приезжая». — Немножко, — сказала Ника. И Светка, которая за словом в карман не лезла никогда, не нашлась, что ответить. Я сидел на бортике неработающего фонтана, обнимал Нику за плечи и ловил взгляды. Взгляды были откровенно завистливые — и от наших, и от прохожих с аллеи, и от группы студентов из Ленинграда, которые прошли мимо трижды, делая вид, что ищут туалет, — и я радовался им так, как не радовался ни одной своей пятёрке. Пятёрок, правда, было немного. Гарик потом говорил, что в тот вечер мимо нас прошла вся красота Аркадии, а я ни разу не повернул головы. Я этого не помню. Значит, правда не повернул. Потом, когда Ника отошла со Светкой — Светка решила, что врага надо изучать вблизи, — я спросил Гарика шёпотом: — Ну? Подходящая? Гарик подумал. Потрогал струну. — Это не подходящая, — сказал он. — Это... И не нашёл слова. На этом теория Гарика кончилась. Новой он так и не придумал. Потом Гарик играл, и мы пели всё, что знали, и то, чего не знали, тоже пели, и аллея Аркадии подпевала нам из темноты чужими голосами. А под конец Гарик прижал струны ладонью и объявил: — Завтра — костёр. На обрыве, за Фонтаном, где маяк. Вадик везёт вино. Лёнчик добывает водку и не рассказывает анекдотов. — Водку добуду, — сказал Лёнчик, глядя на Нику. — А с анекдотами это несправедливо. Теперь у меня есть слушатель. На обратном пути, уже на Пушкинской, под мокрыми платанами, Ника спросила: — Они у тебя все такие, одессит? — Какие? — Хорошие. Я хотел сказать что-нибудь остроумное, но сказал правду: — Да. У арки она поцеловала меня дольше, чем обычно, и сказала своё «дальше не надо» не сразу, а спустя минуту, и эта минута была лучшим, что случилось со мной за день. 10. Костёр За Фонтаном берег поднимается высоко, метров на тридцать, и обрывается к морю глиняной стеной, исчерченной оползнями. Наверху — полынь, сухая трава, колючие кусты дикой маслины и топтаные плеши от чужих костров. Внизу — дикий пляж, куда ведёт тропа, по которой трезвым спускаться страшно, а нетрезвым — нет, и потому спускаются по ней в основном ночью. Неподалёку стоит маяк и раз в несколько секунд проводит по морю светом, словно пересчитывает корабли. Мы пришли туда на закате, восемь человек: Гарик с гитарой и в тельняшке, Светка и две её подруги, Инка и Лариса, Вадик с трёхлитровой банкой, закутанной в полотенце, как младенец, Лёнчик с газетным кульком картошки, двумя бутылками водки и лицом человека, которому запретили говорить, и мы с Никой. В банке была «Изабелла» из той самой бочки — розовая, лёгкая, пахнущая земляникой так сильно, что к банке сразу прилетела оса и до самой темноты не хотела улетать. Водку Лёнчик отстоял в очереди на Канатной: четыре часа, две бутылки «Пшеничной» и столько новых анекдотов, что Гарику пришлось подтвердить запрет. Дрова мы собирали внизу, на пляже: плавник, белый, сухой, лёгкий, обточенный морем до гладкости кости. Ника нашла корягу, похожую на лошадиную голову, и потащила её вверх сама, не давая мне, и Светка смотрела на неё с недоверием: москвичка, по её представлениям, таскать коряги не могла. Костёр разжигал Вадик — с одной спички, и всё время, пока разжигал, рассказывал, как в прошлом году развёл костёр на лимане под проливным дождём. Тот костёр, если верить Вадику, горел до сих пор. Мидии мы надёргали с камней там же, внизу, и жарили их на листе жести, найденном в кустах. Ракушки раскрывались с треском, шипели, плевались морской водой, и из каждой выглядывало оранжевое, дымящееся, солёное. Картошку Лёнчик закопал в угли и тут же забыл где, и потом мы находили её всю ночь, по одной, углями снаружи и сырую внутри, и ели с солью из спичечного коробка, и ничего вкуснее не ели никогда. Водку пили по кругу из одного гранёного стакана, который Гарик принёс в кармане, закусывали мидиями, морщились и делали вид, что не морщимся. Ника водку не пила. Она пила «Изабеллу» и смотрела, как мы морщимся. Солнце село за спиной, за степью. Море сделалось сначала сиреневым, потом синим, потом исчезло, и вместо него остались только огни сухогрузов на рейде и луч маяка, который шёл по темноте и ни во что не упирался. Далеко справа светилась Одесса — жёлтым заревом над берегом, и оттуда, из порта, иногда прилетал короткий гудок. Потом Гарик взял гитару. Пели всё подряд. Высоцкого — хрипло, кто как умел, и особенно хрипло те, у кого были чистые голоса. Цоя — «Группу крови», которую в то лето пели у каждого костра от Одессы до Камчатки, и на Камчатке, наверное, тоже сидели на обрыве. Розенбаума, «Машину времени», что-то из фильмов. И конечно, «Шаланды»: без «Шаланд» у нас костёр не считался разожжённым, сколько бы он ни горел. Светка не попадала ни в одну ноту, но с таким достоинством, что мы начинали сомневаться в нотах. Лёнчик, лишённый анекдотов, страдал вслух и один раз всё-таки начал: «А вот один человек...» — и Гарик ударил по струнам так, что человек затонул в аккорде. Ника сидела рядом со мной, закутавшись в мою рубашку, и пела только то, что знала, — то есть почти ничего. На «Шаландах» она молчала и смотрела в огонь. — Слушай, столица, — сказала Светка через костёр, — а ты хоть одну нашу песню знаешь? Хоть одну? «Шаланды» же. Их даже в Москве поют. — Не знаю, — сказала Ника. — Тоже мне москвичка, — сказала Светка. — Даже «Шаланд» не знает. Логики в этом не было никакой, но мне стало обидно — за Нику, за себя и за всю Москву, хотя за Москву мне до тех пор обидно не было ни разу. — Светка, — сказал я, — закрой рот с той стороны. Гарик посмотрел на меня поверх гитары. Так со Светкой при Гарике не разговаривал никто. Стало тихо, только костёр стрелял в темноту, и Вадик впервые за вечер не нашёл, что сказать про рыбу. Тогда Гарик протянул Нике гитару — в шутку, с поклоном, чтобы спасти вечер. — Столица желает что-нибудь исполнить? — Я не играю, — сказала Ника. Потом подумала. — Но могу спеть. Без гитары. И запела «Гори, гори, моя звезда». Этот романс у нас пели только бабушки, на семейных праздниках, после третьей рюмки, и внуки в это время уходили курить на лестницу. Гарик уже открыл рот, чтобы пошутить, — и так и остался с открытым ртом и с мидией в руке. Голос у Ники был низкий, чуть с хрипотцой, и пела она не нам, а туда, в темноту, где должно было быть море и где ходил по кругу луч маяка. Костёр трещал. Оса наконец улетела. Светка, которая весь вечер ждала, когда москвичка опозорится, плакала, отвернувшись, и делала вид, что это от дыма. Дым в тот вечер шёл в другую сторону. Когда Ника закончила, никто не хлопал. А потом хлопали все сразу, и Светка громче всех. — Это бабушкино, — сказала Ника и виновато засмеялась. Бабушка. Я спрятал это слово к остальным: балет, Кулёк, Москва, бабушка, которая пела романсы. Четыре монеты. За полночь все полезли вниз купаться. Снизу, из темноты, заорал Гарик: «Светится!» — и девчонки завизжали. Сверху нам было видно немного: у самой воды то и дело вспыхивало зелёным, как будто кто-то внизу чиркал спичками и они не загорались. Ника купаться не могла. Мы остались наверху, у самого края, на моей рубашке. Костёр за спиной прогорал и стрелял искрами в небо, а внизу искры были в воде, и мы сидели между двумя огнями. — Я тоже хочу, — сказала Ника. — Потом, — сказал я. — Оно ещё будет светиться. В августе оно долго светится. — Потом, — повторила она. У меня это слово было обещанием. У неё — не знаю чем. Она положила голову мне на плечо, и я поцеловал её в висок, в волосы, пахнущие дымом, и мы долго сидели так, ничего не делая, и это было лучше многого, что было сделано. — А кем ты будешь? — спросила она. Я не знал. Впереди был ещё целый выпускной класс, и дальше него я не заглядывал. Когда-то я собирался в капитаны, потом — в инженеры, как папа, а теперь никем быть не хотелось, кроме того, кем я был в эту минуту. — Не знаю, — сказал я. — Это хорошо, — сказала Ника. — Когда не знаешь, всё ещё можно. Потом она уснула — прямо так, сидя, у меня на плече, и я сидел не двигаясь и смотрел, как внизу вспыхивает и гаснет вода. Маяк проводил лучом по морю. Раз, ещё раз, ещё. Я начал считать и сбился. Я потом бывал у многих костров — на других берегах, с другими людьми, с хорошим вином и с плохим. Но такого больше не было: чтобы все, кого ты любишь, сидели в одном круге света, и за спиной была темнота, и в темноте не было ничего страшного. Рассвет пришёл с моря, серый, потом розовый. Наши спали вокруг мёртвого костра кто как: Гарик — в обнимку с гитарой, Светка — в обнимку с Гариком, Вадик — в обнимку с пустой банкой. Лёнчик улыбался во сне. Ника проснулась, посмотрела на море, на меня, снова на море, и у неё на щеке отпечатался шов моей рубашки. — Оно уже не светится, — сказала она. — Днём оно не светится. Днём оно просто море. 11. Молдаванка Эти дни, по моим расчётам, должны были длиться вечно. Они длились четыре. Все четыре я ходил с Никой по городу, целовался с ней в парадных, под платанами, на лестницах, в пустых трамваях — и ждал. Я не мог дождаться, пока моя девушка придёт в боевую готовность, — именно так я это тогда про себя называл, по-военному, и сейчас мне за это выражение немножко стыдно, но из песни слова не выкинешь. Из того лета — тем более. В последний из этих дней Ника вышла из арки с бумажкой в руке. — Мне на почтамт, — сказала она. — Пойдёшь со мной? Бумажка была извещением: «Вызов на междугородные переговоры. Москва. 14.30». Телефона у тёти не было, и Москва вызывала Нику на почтамт, как вызывают к доске. Переговорный пункт при почтамте на Садовой был залом, в котором ждали все сразу: моряцкие жёны — рейса, студенты — денег, бабушки — внуков, которые обещали позвонить и не звонили. Вдоль стены стояли деревянные кабинки со стеклянными дверцами и номерами, под потолком висел громкоговоритель, и женский голос из него, равнодушный, как у судьбы, вызывал по одному: «Ленинград — третья кабина. Кишинёв, кто ждёт Кишинёв? Кишинёв, пройдите во вторую». Мы сели на скамью и стали ждать. Ника молчала. Я пробовал шутить, и она улыбалась мне так, как улыбаются в очереди к зубному: из вежливости. — Москва — пятая кабина! Она встала, пошла, и дверца за ней закрылась. Я видел её сквозь стекло. Слов слышно не было — только голос, глухой, неразборчивый, — но лицо я видел, и это было лицо, которого я не знал. Ника стояла, прижав трубку к уху плечом, наматывала на палец провод и говорила мало, а слушала долго. Потом сказала что-то резкое — я увидел это по губам — и отвернулась к стене. Потом опять слушала. Потом закрыла глаза и сказала одно короткое слово, и я понял, что это было «хорошо» и что так говорят «хорошо», когда ничего хорошего нет. Из кабинки она вышла с красными пятнами на щеках. — Кто это был? — спросил я. — Москва. — А кто в Москве? — Одессит, — сказала она, — ты меня нашёл в очереди за билетами. Не в загсе. Сказано это было так, что я замолчал до самой Дерибасовской. Там Ника остановилась у автомата с газировкой, долго искала в кошельке три копейки, не нашла, рассердилась на кошелёк, на автомат и на весь белый свет, который ни в чём не был виноват, — и я впервые увидел, как она сердится: некрасиво и по-настоящему. Я опустил в автомат свою трёхкопеечную монету. Ника выпила газировку с сиропом, поставила стакан на место и сказала, не глядя на меня: — Мама. Спрашивала, взяла ли я обратный билет. — А ты? — А я сказала, что возьму. Больше в тот день мы об этом не говорили. Весь вечер она была рядом и не рядом: держала меня за руку, отвечала, смеялась, где надо, а сама смотрела куда-то мимо, за дома, туда, где я ничего не видел, кроме крыш. Один раз я помахал ладонью у неё перед глазами. Она моргнула. — Что? — Ты где? — Здесь, — сказала Ника. — Я здесь. На пятое утро она вышла из арки, посмотрела на меня и сказала: — Всё. И ничего объяснять не понадобилось. На Собачий в тот день было нельзя: с утра штормило, и к нашему клочку было не доплыть. Дача была далеко и с собакой. И тогда Гарик, без всяких просьб с моей стороны, а просто посмотрев на моё лицо, дал мне ключ от бабушкиной комнаты на Молдаванке. Бабушка уехала к сестре в Кишинёв и оставила Гарику кота, фикус и инструкции. — Кота накормить, — передал инструкции Гарик. — Фикус не трогать. Подушки... — он подумал, — подушки положить, как были. Она проверяет. Двор был настоящий молдаванский: галереи в два яруса, кран посредине, виноград, соседские калоши у каждой двери и такая слышимость, что чихнувшему на первом этаже желали здоровья со второго. Когда мы поднимались по деревянной лестнице, женщина, вешавшая бельё, осмотрела нас с прищепкой во рту и ничего не сказала, и это было страшнее, чем если бы сказала. Бабушкина комната была маленькая и тёмная, с одним окном на галерею. В серванте стояли хрусталь и семь фарфоровых слоников по росту, на стене висел дедушка в морской форме — с таким видом, будто предупреждал бабушку о Гарике заранее, — а под дедушкой тикали ходики: жестяная кошка, у которой глаза бегали вправо-влево в такт маятнику. Настоящий кот, рыжий и огромный, сидел на серванте и смотрел на нас сверху, как домком. На кровати под кружевной накидкой пирамидой стояли подушки — семь штук, от огромной до крошечной, тоже по росту. За стенкой, на общей кухне, жарили скумбрию. Ника огляделась и тихо засмеялась. — Семь, — сказала она, глядя на подушки. — Запоминай порядок. Подушки мы снимали по одной и складывали на стул, и к третьей подушке Ника перестала смеяться. Она стояла ко мне близко, с подушкой в руках, и смотрела на меня так, что я понял: четыре дня ждал не один я. Оставшиеся четыре подушки полетели на стул уже без всякого порядка. На этот раз торопилась она. Она стаскивала с меня рубашку, запуталась в пуговицах, сказала сквозь зубы что-то московское и непечатное и дёрнула так, что одна пуговица укатилась под сервант. А я — я научился на нашем клочке одной вещи и теперь ей же её и вернул. Я взял её за запястья и остановил. Не убрал её руки — остановил и подержал. Она подняла на меня глаза. В них было удивление — и что-то ещё, на что я тогда не знал слова, а теперь знаю, и от этого не легче. — Одессит чему-то научился, — сказала она. Я раздевал её сам, не торопясь, и видел то, чего ещё не видел. За неделю на одесском солнце московская белизна у неё сошла. Плечи, спина, грудь стали цвета слабого чая, веснушки слились в загар, а ниже живота, там, где на Собачьем оставались трусики, лежал белый треугольник с чёткими краями. Я смотрел на него и думал странную вещь: этот загар — мой. Весь, до последнего оттенка. Я был рядом, когда он появлялся, день за днём, и по нему можно было считать наши дни. Я провёл пальцем по границе белого и тёмного, и живот у неё под пальцем вздрогнул и втянулся. Бабушкина кровать, слава богу, не скрипела: перина на ней лежала в ладонь толщиной, и мы тонули в ней по локоть. Я больше не торопился — теперь уже не потому, что меня научили, а потому, что не хотел. Мне хотелось смотреть на неё, и я смотрел: на прядь, прилипшую к виску, на родинку под ухом, на белую полоску кожи на плече, где сошёл ожог первого дня. Она держалась за меня так, как держатся за борт лодки, и не открывала глаз. В дверь постучали. — Гарик, это ты? — спросил женский голос. — У тебя соль есть? Я замер. Ника открыла глаза. — Нету! — крикнул я, как умел, голосом Гарика. Соседка не уходила. Было слышно, как она дышит за дверью и как поскрипывают под ней доски галереи. — Гарик, ты не заболел? Голос у тебя... — Простыл, — сказал я. Ника смотрела на меня снизу и слушала. В глазах у неё было то, чего я раньше в них не видел: она веселилась. Потом положила ладонь мне на поясницу и надавила — на сантиметр, как надавливают, когда хотят, чтобы человек продолжал. — На море простыл? — На... — слово ушло. Ладонь надавила ещё раз. — На сквозняке. — Сквозняк — это страшное дело, — сказала соседка с уважением. — Летом хуже, чем зимой. Я тебе мёду принесу. — Не надо! Вышло это громче, чем нужно, и не тем голосом — ни моим, ни Гарика. Ника закрыла мне рот ладонью. Глаза у неё смеялись, а бёдра — нет: бёдра держали меня так, что я понял, кто здесь сейчас решает, и это был не я и не соседка. — Ну, как хочешь, — обиженно сказала соседка и ушла по галерее, и слышно было, как она сообщает кому-то внизу: «У Гарика соли нету, а голос другой». Ника убрала ладонь с моего рта. И глаз не закрыла — в первый раз не закрыла. Она смотрела на меня в упор, и я смотрел на неё, и ходики тикали, и кошка на ходиках водила глазами туда-сюда, а за стеной шкварчала скумбрия. И тогда она сказала моё имя. Вполголоса, на выдохе: — Саша. За все эти дни она ни разу не назвала меня по имени. Я был одесситом, и мне даже нравилось быть одесситом. А теперь я оказался Сашей и сам от этого замер. Я увидел по её лицу, что она услышала себя сама. И это случилось с ней в ту же секунду — с открытыми глазами, которые она не успела закрыть. Пальцы впились мне в спину. Потом была тишина, в которой тикали ходики и за стеной шкварчала скумбрия. Рыжий кот тяжело спрыгнул с серванта на пол и пошёл к двери требовать своего. Ника лежала, отвернувшись к стене, и я видел её спину, позвонки, которые тогда, на скамейке, считал пальцами вслепую. Оделась она быстро, спиной ко мне. Потом взяла со стула подушки и стала расставлять их на кровати — семь штук, по росту, самую большую вниз, самую маленькую наверх, — и расставила точно так, как было, хотя я готов был поклясться, что порядка никто из нас не запомнил. Поправила кружевную накидку. Отошла и посмотрела. Ничего не было видно. В трамвае она молчала всю дорогу и смотрела в окно. Руку мою она держала так крепко, что вечером у меня на ладони остались четыре красных полумесяца от ногтей. 12. Море светится Потом были ещё дни. Собачий пляж и наш клочок, бабушкина комната на Молдаванке, где семь подушек снова вставали на место, а соседка снова приходила за солью и уходила ни с чем. Дни стали короче — не по календарю, а по-настоящему: не успевал я встретить её у арки, как уже надо было вести её обратно. В один из этих дней я снял на Собачьем плавки. Сам, без уговоров. Карл Маркс посмотрел на меня поверх «Огонька», кивнул так, как кивают человеку, вернувшемуся из армии, и больше на меня не смотрел. Никто не смотрел. Я лежал на спине, голый, под солнцем, и только теперь понял, что значит «никто никому не интересен». Это значит — можно. — Ну наконец-то, — сказала Ника, не открывая глаз. Белая полоса сошла за три дня. Я жалел о ней потом больше, чем о многом другом. А во вторник, на обратном пути, в трамвае, она сказала, глядя в окно: — У меня билет на пятницу. Поезд в семь вечера. — Какую пятницу? — Эту. У меня заложило уши — как бывает, когда ныряешь слишком глубоко и слишком быстро. Трамвай ехал, звенел, люди входили и выходили, а я слышал всё это из-под воды. Я знал, что она уедет. Она с самого начала была той, кто уедет. Но между «уедет» и «в пятницу в семь» оказалась такая же разница, как между «все люди смертны» и похоронами. Билет она взяла, как обещала маме. Мне она ничего не обещала, и придраться было не к чему. На Собачий мы пришли в четверг, к вечеру, когда пляж уже пустел. Карл Маркс складывал очки в футляр. Женщины доигрывали последнюю партию. Солнце уже зашло за обрыв, и на пляж легла тень, а море ещё было на солнце, золотое и спокойное. Мы сплавали на клочок и сели на песок, ещё тёплый, и сидели, пока золото с моря не ушло и оно не стало серым, потом тёмным. На рейде зажглись огни. Песок остывал быстрее моря. Когда стемнело совсем, Ника встала, вошла в воду по колено и провела по ней ладонью. За ладонью потянулся зелёный след из искр. — Это и есть «потом»? — спросила она. Так бывает в августе, не каждый год и не каждую ночь: вода набирается какой-то мелкой живности, и от каждого движения в ней вспыхивают зелёные искры. Мы плавали в светящейся воде долго. Каждый гребок зажигал море вокруг рук, каждое движение ног оставляло за собой светящийся вихрь. Ника ныряла и пропадала, а потом выныривала вся в свете, с огненными каплями на ресницах, и смеялась, и я ни разу за все эти дни не слышал, чтобы она смеялась так — в голос, без оглядки. Обниматься в этой воде было то же самое, что обниматься в огне, который не жжётся: между нашими телами вспыхивало и гасло, и по этим вспышкам можно было угадать, где кончается один и начинается другой. Потом мы вышли на наш клочок. Песок был холодный. Тот же самый грубый песок с ракушками, что в первый день жёг ладони, теперь лежал под нами сырой и зябкий, и острый край ракушки впился мне под лопатку, и я не стал его вынимать. Ника легла сверху — мокрая, холодная снаружи и горячая там, где мы касались, — и спина у неё под моими ладонями покрылась мурашками. С её волос капало мне на грудь, и капли ещё секунду светились зелёным — и гасли. Она смотрела на меня. В тот вечер она не закрывала глаз — ни разу. А я, дурак, закрывал. Я закрывал глаза, потому что впервые в жизни запоминал нарочно. Всё до этого запоминалось само. А теперь я лежал на холодном песке, чувствовал её вес и тепло — единственное тепло на всём берегу, — и старался сложить это куда-нибудь, где не потеряется: запах мокрых волос, соль на её плече, жёсткую пятку у меня на икре, её дыхание, которое сбивалось вместе с моим. Холод поднимался от песка мне в спину, а сверху была она, и я держался за неё обеими руками, как держатся за последнее тёплое. Волна дошла до наших пяток, лизнула их и отступила, и на ногах остались зелёные искры, которые гасли по одной. Я запомнил и это. Всё, что запоминаешь нарочно, запоминаешь неправильно. Это я теперь знаю. А тогда я запоминал с закрытыми глазами и пропустил самое главное — как она на меня смотрела. Я знаю, что она смотрела. Когда меня наконец отпустило и я открыл глаза, она всё ещё смотрела, и глаза у неё были мокрые — не знаю от чего. Может быть, от моря. Мы лежали на холодном песке. С рейда коротко гуднул сухогруз — не нам, кому-то своему. — Саша, я... — сказала Ника. И замолчала. Я ждал. Волна подходила и отходила. Где-то наверху, на обрыве, запоздалая компания настраивала гитару и никак не могла настроить. — Ничего, — сказала она. — Холодно. Второй раз за всё лето она назвала меня по имени. Третьего не было. Что было после «я», я не знаю. Я перебрал за жизнь все варианты, и ни один не подошёл. Обратно мы плыли в темноте, по светящейся воде, и за каждым из нас тянулся светящийся след, и на Собачьем, уже на берегу, Ника посмотрела вниз и сказала: — Тапочка. Одна её тапочка осталась там, на клочке. Я пригляделся: в темноте за скалой ничего не было видно. — Я сплаваю. — Не надо, — сказала она. — Пусть лежит. И сняла вторую, и пошла по камням к нашей одежде босиком, не выбирая, куда ступить, своими балетными ногами, на которые ей было уже всё равно. По Пушкинской мы шли под платанами, как в первую ночь. Та же лава под ногами, ещё тёплая. Те же пятна света сквозь листья, качающиеся, когда наверху шёл ветер. Та же ночная фиалка из-за оград. И всё было уже не то, потому что в первую ночь это было начало, а теперь я знал, что иду по этой улице с ней в последний раз, и понимал это не головой, а подошвами. У арки она остановилась. — Дальше не надо. За аркой всё так же горела одна лампочка и висело чьё-то бельё. За полторы недели его, наверное, снимали и вешали раз десять, но я был уверен, что это то же самое бельё, что и в первую ночь. — Дай адрес, — сказал я. — Я напишу. — Не надо писать. — Тогда приеду. — Не надо, — сказала она. — Я сама позвоню. Летом приеду и позвоню. Бумаги у меня не было. Нашёлся трамвайный талон, пробитый сегодня по дороге на пляж, и на нём, приложив к стене, чтобы не порвать, я написал наш домашний телефон пожёванным карандашом. Цифры лезли на дырочки от компостера. Ника взяла талон, посмотрела на него и сунула в карман сарафана. Карман у сарафана был один, и в нём с утра лежала шелуха от семечек. — Можно, я приду на вокзал? — Не надо. Не люблю, когда провожают. — А я люблю. — Вот поэтому, — сказала Ника. Она поцеловала меня — долго, не так, как целуют на вокзале, — потом положила ладонь мне на щеку, так же, как тогда, на клочке, когда прятала ногу. И шагнула в арку. Темнота взяла её сразу, целиком, вместе со светлым сарафаном. Шаги постучали по двору. Хлопнула дверь. На вокзал я не пошёл. Это, кажется, единственная её просьба, которую я выполнил в точности. В пятницу в семь вечера я сидел на нашей скамейке в Александровском сквере — на тех же брусьях, утопленных в бетон, под тем же «Л + В» с зачёркнутой «В», — и слушал, как гудит уходящий поезд. Оттуда вокзала не слышно. Я слышал. Мой первый взрослый роман длился полторы недели. Девушка, которая приезжала в гости к тёте, вернулась домой, в Москву. Я надеялся встретиться с ней снова и всю осень вздрагивал от телефонных звонков, хотя знал, что она обещала позвонить летом. Звонили мамины подруги и папина работа. В следующем году она не приехала. Впрочем, я тогда поступал в институт, и мне было уже не до того. Эпилог Мне было уже не до того. С тех пор прошло тридцать семь лет, и теперь мне только до того и есть. Я давно живу у другого моря. Оно солёное до горечи и почти ничем не пахнет, а песок здесь мелкий, как мука, — такой, на который в моём детстве ходили люди взрослые и солидные. Я стал взрослым и солидным и хожу на него. У меня дочь, которая не верит, что в Советском Союзе были нудисты, и совершенно не верит, что одним из них был её отец. Папа так и не спросил, отчего я был тем летом немножко не от мира сего. Наверное, знал. Друзья разъехались по свету, как и положено одесситам: Гарик поёт «Шаланды» на Брайтоне, теперь за деньги, Лёнчика дослушивают до конца — со сцены. Вадик остался и рассказывает про судака, который за эти годы дорос до небольшого катера. Ника не позвонила ни следующим летом, ни потом. Талон с нашим номером, скорее всего, полетел в урну в тот же вечер, вместе с шелухой. А может, и лежит где-нибудь в жестяной коробке, рядом со старыми пуантами: цифры стёрлись, а дырочки от компостера остались. Когда появился интернет, я однажды ночью, тайком от себя, набрал в поиске: «Ника балет Москва». Поиск предложил мне кинопремию, кроссовки и богиню победы без головы. Ни фамилии, ни возраста я не знал: «девятнадцать» говорят мальчику, которого не хотят пугать. Больше я не искал. Боялся найти московскую даму, которая вежливо не вспомнит ни очереди, ни семечек. В индийском кино потерянные находят друг друга по родинке. Я знал, где у неё родинка. В жизни этого мало. Я долго думал, что увёз из того лета первую любовь. Теперь знаю: увезла — она. Не невинность — её теряют и не помнят где, — а влюблённость во всех сразу. После неё я любил по одной — честно, подолгу, иногда счастливо, — но всех сразу больше никогда. Такое выдаётся один раз, как пропуск, и сдаётся на первой же проходной. Я сдал свой на клочке песка между двумя скалами, под крик «Вова, иди кушать», и даже не заметил. Лет семь назад я приехал в Одессу — по делам, как я себе сказал, и дела даже нашлись. В последний вечер я пошёл пешком по Пушкинской. Платаны линяли, как в то лето, пластами. Арка была на месте, ворота всё так же не закрывались. Я вошёл. Тридцать лет этот двор был для меня самым запретным местом на свете. Один раз я в нём побывал — в три часа ночи, за чужой простынёй. Засветло это был двор как двор: бельё на верёвках, кран, из которого капало, виноград до второго этажа и одна лампочка в глубине — другая, конечно, но на том же месте. На табуретке у двери сидела старая женщина и чистила фасоль. — Вы к кому? — спросила она. Я открыл рот — и понял, что не знаю. Я не знал ни фамилии тёти, ни номера квартиры, ни какая дверь хлопала по ночам того лета. Не знал и тогда, но тогда мне было восемнадцать, и это казалось временным. — Ни к кому, — сказал я. Женщина кивнула, не удивившись, и бросила стручок в миску. — Ну, постойте, — сказала она. — У нас тут многие стоят. Я постоял. Посмотрел на окна — любое могло быть тем самым, а значит, ни одно не было. Потом сказал женщине «спасибо», сам не зная за что, и вышел. Никино «дальше не надо» действует до сих пор. Я пошёл вниз по Пушкинской, к морю. Город пах почти так же: нагретым камнем, ночной фиалкой, морем. Земляничного мыла не было. Под ногами лежали те же серые плиты, отполированные ещё тридцатью годами подошв. Когда-то они текли огнём из чужого вулкана. Потом их везли сюда в трюмах вместо балласта — для тяжести, чтобы корабль не перевернуло. Потом ими выложили улицу, и по ней пошли люди. Я присел на корточки — не самое лёгкое дело в мои годы — и положил ладонь на камень. Как она тогда. Камень был тёплый. Ещё бы. Вулкан. Оставьте свой комментарийЗарегистрируйтесь и оставьте комментарий
Последние рассказы автора mamuka40 |
|
Эротические рассказы |
© 1997 - 2026 bestweapon.net
|
проститутки новосибирск
|