А тем временем Максим Копылов, прямо с вокзала добравшийся домой на такси за два мятых червонца, снял у долгожданной калитки с плечей свой сидор с гостинцами для детей и Насти, бережно погладив брезентовые бока своей ноши. Но встретили его дома только Зойка, которой уже исполнилось одиннадцать лет, восьмилетний Серёжка, да ещё старый кот Леонид Ильич.
— Здорово, родненькие! — Сглотнул слезу Копылов, с болью узнавая и целуя очумевших от радости, заметно подросших отпрысков. — Ну, а мамка-то наша где?
Зойка промолчала, а Серёжка хмуро ответил, несмотря на то, что сестра, незаметно для отца, щипала его за локоть:
— На речку она пошла, к какому-то городскому дядьке…
— Ага, — как ни в чём не бывало, сказал Максим. — Ну, вы пока, милые мои, разбирайте гостинцы, а я пройдусь по деревне, прогуляюсь…
Долго потом жалел Серёжка, что отпустил папку, не вцепился ему в ноги или хотя бы не побежал за ним! Ведь он подумал тогда, по своей детской наивности, что богатырь-папка только побьёт городского электромонтёра, пригласившего мамку на пикник, а её, соскучившись, поругает и простит…
А Максим Копылов, по высокой прибрежной траве подойдя к случайному ухажёру своей жены, в ожидании дальнейших утех зачарованно допивающему стакан хмельного зелья, лишь промолвил ему вполголоса:
— Иди-ка ты отсель, пацанчик, и не оглядывайся. И все харчи живо собери в авоську: и колбаску, и хлебушек, и банку огурцов солёных, да и ступай скорым шагом. Только бутылочку оставь — тебе, пожалуй, хватит пить на сегодня.
В негромком голосе русских мужиков бывают такие интонации, которые страшнее любого крика. Незадачливый монтёр Васька, осознав, что к его полюбовнице явился нежданный муж, не стал искушать судьбу, схватил в одну руку авоську с наспех собранным закусоном, в другую — ворох своей одежды вместе с ботинками, и в одних синих трусах-«парашютах» засверкал пятками подальше от этого угрюмого огромного мужика. На примятой траве у ног Копылова остались только небрежно брошенный сарафан, босоножки и старенькое бельё Насти.
А сама она, как была, так и осталась стоять по груди в речной воде, и при виде происходившего на берегу только улыбалась глупой виноватой улыбкой, которой умеют улыбаться на целом свете одни лишь грешные русские бабы.
— А ты, Настя, купайся, купайся, милая, — сказал ей Максим. — Сейчас причащусь малёхо, да и прийду к тебе.
В бутылке оставалось не более ста граммов, как говорится, на один зубок, но на зоне, не будучи блатным, Копылов не пил уже почти два с половиной года, если не считать половины кружечки «на дорожку», которой угостил его Енисей в конце того странного разговора, и поэтому выпитая залпом настойка успокоила его сразу, прояснила мысли и чувства. Он отбросил стекляшку прочь и, не раздеваясь, пошёл к жене, в туфлях по илистому вязкому дну, равнодушно погружаясь в прозрачную и тёплую воду.
— Ну что, Настя, обними меня на прощанье, — ласково сказал он, подойдя почти вплотную, чтобы видеть получше её милые, опьяняющие глаза.
Она сразу поняла, какую беду он задумал, но не стала ни убегать, ни кричать, а действительно обхватила дрожащими пальцами его могучие плечи и спросила одно:
— Детки наши, Максимушка, что ж с ними будет?
— Дядька Филимон, думаю, приглядит да научит их по-совести жить лучше, чем мы с тобой, непутёвые…
Максим жарко поцеловал жену и, не позволив ей прийти в себя от страсти и головокружения поцелуя, могучими ручищами окунул её голову в реку, почти к самому дну. Настя почти не барахталась и захлебнулась меньше, чем за минуту. Тогда Копылов прижал её обнажённое безвольное тело к себе покрепче и медленно пошёл в глубину. «Так беляки уходили топиться в море, когда воевать уже не могли и сдаваться не стали».— Вспомнился ему эпизод из фильма «Служили два товарища», виденный им в деревенском клубе ещё до ареста. — «Но они-то хоть Русь защищали от коммунистов, а я для чего жил? И вот, ухожу к Боженьке со своей Настюшей…»
Уже почти на середине реки, дойдя до глубины выше макушки, он медленно присел вниз, и безропотно теряя навсегда своё земное сознание, сколько хватало сил, всё ещё не выпускал жену из последних своих судорожных объятий.
А потом услышался ему печальный и укоризненный голос дядьки Филимона:
— Эх, Максимка, дурачок, что же ты натворил! Такой ладный каменщик был и плотник, сколь ещё добра людям мог принести!
— Ты уж прости, дядя Филя, — подумалось напоследок утопленнику, но он знал, что колдун-сосед слышит его мысли не хуже слов. И старик ответил ему:
— Ну что же теперь, Максимка, засыпай спокойно, родимый!
Когда обезумевший от страха Василий, оря благим матом, ворвался в деревню (ибо он, удалившись на безопасное расстояние, решился оглянуться назад и увидел, как Копылов, прижимая к себе тело жены с запрокинутой назад головой, уходит в реку), кое-кто из народа сразу кинулся к берегу. Однако Филимон Перелесов, только глянув в глаза городскому прелюбодею, сразу понял, что бежать уже бесполезно, и, вздохнув, промолвил ему:
— Твоя вина тут не самая большая. Но в деревню нашу более не показывайся никогда. Надевай штаны, да пойдём ко мне, налью тебе на дорожку…
Зойку и Серёжку забрали в районный детдом, но дед Филимон дважды, а то и трижды в месяц навещал их с гостинцами: разноцветными книжками, игрушками, пирогами и конфетами, всегда чуть ли не с утра задерживаясь с сиротками в комнате для свиданий до тех пор, пока не наступало детское время отходить ко сну. И никто, включая самого директора Васюткина Егора Ивановича, тоже, как Перелесов, фронтовика, не мог воспрепятствовать этому общению. Очень старался дедушка Филимон, чтобы под его сказки с пряниками постепенно заживали от горя две юные души.
Правда, в первые месяцы пребывания малых Копыловых в сиротской обители был скверный случай с молодым воспитателем, вздумавшим похабно притеснять в коридоре Зою. Девочка стеснялась кому-либо рассказывать об этом, но разве деду Филимону требовались слова? Он почуял неладное ненастным осенним вечером, когда урод-воспитатель задержал Зойку в столовой после ужина и, забавлясь, вдоволь пощипал за маленькие грудки под платьем. Перелесов побежал к председателю Мишуткину, потребовал у него ключ от сарая, где пребывал потрёпанный мотоцикл «Иж», вечно тяжело заводившийся, но тут зарокотавший с полоборота, и навстречу грозовому ливню ринулся в город.
Тот негодяй, которого нет охоты и по имени вспоминать, как раз закончил вечернее дежурство и шёл под зонтиком в своё общежитие, размышляя о том, что пора бы с этой робкой девчоночкой и серьёзней развлечься, при следующем удобном случае заманив к себе в кабинет. Представлял он себе, улыбаясь, как побьёт дурочку по щекам для острастки, как бросит её на казённый старый диван… И тут внезапно, прерывая сладкие мечты мерзавца, на пустынной, заливаемой дождём тёмной улице преградил ему дорогу буквально из мрака вынырнувший мотоциклист, ослепивший его ярким лучом фары, словно кинжалом.
— Детей обижать любишь, сучий потрох? Думал, паскуда, что за сиротку некому заступиться? — Проревел страшный бас Перелесова, заглушая очередной раскат грома. — А ну, на колени, тварь, да молись Богу, чтобы я жИвым тебя оставил!
И обмочившемуся от ужаса бывшему воспитателю вспомнилось вдруг, как молилась перед иконой по вечерам его бабушка, хотя родители, учителя городской школы, за это постоянно посмеивались над нею, и бухнулся он коленями в грязную лужу и трусливо залепетал, путая слова:
— Отче наш, еси на небеси, да пребудет царствие и воля твоя, хлеб насущный дай нам…
Он так и простоял два часа, насквозь вымокнув под дождём, охрипшим шёпотом повторяя, как заклинание, эту самую фразу, смысла которой уже не понимал. И теперь он вообще ничего больше не понимал: милицейский патруль, убедившись, что мужик, вроде бы и не пьяный, молится Богу и никак не воспринимает реальность, доставил его в психиатрическую больницу, где и определили неизлечимое душевное расстройство нового пациента.
И вот после той ночи, поскольку слухи по детдому разносятся даже быстрее, чем по деревне, странное дело: Копыловых не стали ни бояться, ни сторониться, — а все, начиная с директора Васюткина, осознали, что девочка и её младший брат, попавшие сюда не младенцами-подкидышами, а вследствие большой беды, нуждаются в особой ласке и теплоте. Только однажды, под завывание снежной вьюги за окнами, чаёвничая с вареньем у жаркой печи нового дома, Марфа-Насмешница да приехавшая на Рождество дочка Маша решили спросить у деда:
— А не круто ли ты поступил с похабником детдомовским? Может, хватило б ему распухших бубенцов годика на четыре, чтобы никакие врачи не могли вылечить?
— Эх вы, девки, добрые души! — Покачал головой Перелесов. — Не было тут другого исхода! У того, кто привык обижать слабых, беззащитных и радость от этого ощущает, разум неизлечим и страшен людям, как аконитовый сок. И надобно тот разум сразу и навсегда погасить, иначе зла от него всё больше и больше будет… Ну да хватит об этом, я вот думаю, что дом Копыловых уберечь требуется, чтобы колхоз туда чужих не вселил: возможно, Зойке и Серёжке угол родительский ещё пригодится.
— Ну, это уж вряд ли, — возразила Маша. — Учатся они хорошо, скорее всего, в городе жить и останутся. Детдомовским, говорят, и жильё в первую очередь дают, и с трудоустройством очень помогают.
— Так-то оно так, дочка, но всякое в жизни бывает, и лучше подождём годков десять.
И прав оказался дед Филимон — но только таким образом, что никто бы этого не хотел! Правда, Зойка после детдома закончила кулинарный техникум и через пять лет стала шеф-поваром ресторана в областном центре, вышла замуж за хорошего человека, дирижёра оркестра из филармонии. А вот Серёжка, в юности увлёкшийся разной техникой, в семнадцать лет записался на военкоматовские курсы водителей. В деревне обрадовались: стало быть, отслужит в армии да вернётся в Усладу, где шофера да автомеханики позарез колхозу нужны!