Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 99225

стрелкаА в попку лучше 14589 +6

стрелкаВ первый раз 6788 +4

стрелкаВаши рассказы 6878 +4

стрелкаВосемнадцать лет 5700 +5

стрелкаГетеросексуалы 11076 +7

стрелкаГруппа 16973 +10

стрелкаДрама 4459 +9

стрелкаЖена-шлюшка 5338 +6

стрелкаЖеномужчины 2717 +1

стрелкаЗрелый возраст 3769 +6

стрелкаИзмена 16440 +9

стрелкаИнцест 15327 +8

стрелкаКлассика 689 +4

стрелкаКуннилингус 4709 +2

стрелкаМастурбация 3322 +2

стрелкаМинет 16546 +6

стрелкаНаблюдатели 10691 +3

стрелкаНе порно 4168 +3

стрелкаОстальное 1463 +2

стрелкаПеревод 10738 +1

стрелкаПикап истории 1232 +1

стрелкаПо принуждению 12962 +3

стрелкаПодчинение 9888 +11

стрелкаПоэзия 1740 +1

стрелкаРассказы с фото 3989 +5

стрелкаРомантика 6916 +3

стрелкаСвингеры 2694 +1

стрелкаСекс туризм 900 +3

стрелкаСексwife & Cuckold 4413 +5

стрелкаСлужебный роман 2871 +3

стрелкаСлучай 11975 +3

стрелкаСтранности 3537 +2

стрелкаСтуденты 4534

стрелкаФантазии 4164 +3

стрелкаФантастика 4450 +6

стрелкаФемдом 2301 +7

стрелкаФетиш 4142 +7

стрелкаФотопост 887

стрелкаЭкзекуция 3929 +10

стрелкаЭксклюзив 544 +1

стрелкаЭротика 2772 +4

стрелкаЭротическая сказка 3033 +3

стрелкаЮмористические 1855 +1

Вложения

Автор: mamuka40

Дата: 28 октября 2026

Подчинение

  • Шрифт:

Картинка к рассказу

Завтра в восемь меня разрежут в одиннадцатый раз. Я считала. Я вообще всё считаю — привычка женщины, которой ничего не досталось даром.

Анестезиолог заходил после обеда познакомиться: молодой, лысеющий, обручальное кольцо носит на цепочке поверх халата — на пальце, говорит, мешает. Спросил, есть ли у меня вопросы. Я спросила, можно ли завтра накраситься. Нельзя: по губам и ногтям они смотрят, хватает ли мне крови. Лак медсестра сняла ещё вечером — тёрла каждый ноготь ваткой и сопела, ей было неудобно тянуться через живот. Помаду я сотру сама, перед сном. Глаза и брови стирать не нужно, они у меня накрашены навсегда; анестезиолог задержался на них взглядом и отвёл глаза, как отводят их в лифте от чужого декольте.

Лежать мне можно только на левом боку. На спине живот передавливает какую-то вену, и мне делается дурно, а им — тесно. Утром и вечером приходит доктор с аппаратом и ищет шесть сердец по очереди, с остановками, как кассир пересчитывает пачку, и я каждый раз считаю вместе с ним. Пока сходится. Срок — двадцать девять недель и пять дней: я считаю дни, так точнее.

Мне сорок шесть лет. Я прожила правильную жизнь, и, если завтра что-нибудь пойдёт не так, краснеть мне будет не за что. Ночь длинная, спать на левом боку я так и не научилась, так что могу рассказать по порядку.

* * *

Красивой я не была. В Сызрани, где я росла, красивой считалась Олька Тимошина с третьего этажа: ямочки, мать-парикмахерша, кукольная чёлка. У меня были зубы. Они росли как хотели — передние наползали друг на друга, левый клык торчал вбок, — и, когда я смеялась, бабушка говорила: «Рот закрой, люди смотрят». Я научилась смеяться, не разжимая губ, и потом это пригодилось: женщину, которая так смеётся, мужчины считают загадочной.

Мать уехала в Сургут с вахтовиком, когда мне было три года. Других сведений о ней у меня нет, кроме того, что зубы мне достались от неё. Зато ноги — ни от кого: бабушка была квадратная, отец тоже, а у меня от бедра до пятки было столько, что физрук ставил меня в конец шеренги, чтобы не портила строй. Шея длинная, глаза большие, веки тяжёлые — «сонная», говорила бабушка, «с поволокой», говорили потом мужчины. Поволока — это когда тебе скучно, а собеседник уверен, что ты мечтаешь о нём. Полезная вещь.

В семнадцать я уехала в Москву, в колледж гостиничного сервиса, и поселилась в общаге на Каширке, вчетвером в комнате, с тараканами и Маринкой Кузьминой из Пензы. Маринка учила меня жизни. У женщины, говорила она, есть капитал, и надо понимать, куда его вкладывать. Сама Маринка вложилась в прапорщика и уехала с ним в Наро-Фоминск. Я пошла другим путём.

Зубы мне сделал Вадик. Мне было восемнадцать, ему тридцать один; у него были две автомойки на Варшавке, чёрная «пятёрка» БМВ, которую он мыл у себя же по три раза в день, и мать, которая звонила ему каждые два часа. По пятницам он возил меня в «Метелицу» на Новом Арбате и ставил за меня фишки, а я сидела рядом и улыбалась, не разжимая губ. Брекеты, потом виниры на передние — Вадик заплатил за всё и, по-моему, так и не понял, что купил. Он целовал меня в улыбку и говорил: «Моя». Улыбка и правда была его — до первого раза, когда я улыбнулась другому.

Другой - Сергей Павлович: пятьдесят четыре года, сеть аптек в Подмосковье, жена в Испании, «шестисотый» с водителем, который звал меня Светланой Батьковной, потому что отчества моего не знал. Сергей Павлович первым сказал, что Светлана звучит как кондитерская фабрика, и стал звать меня Ланой; так я Ланой и осталась. Губы — его. Мне было девятнадцать, губы у меня были тонкие, бабушкины, и он отвёз меня к врачу на Остоженку, а через полгода ещё раз, потому что хорошее, сказал он, надо доводить до ума. В июле он повёз меня в Лимассол, и я впервые увидела море. Море оказалось меньше, чем я думала, а губы — больше. На прощание он подарил мне часики, золотые, крошечные, и я носила их пятнадцать лет — дольше, чем кого-либо из мужчин.

Попу в двадцать два мне оплатил человек, который торговал лесом. Имени не назову: он до сих пор жив и до сих пор торгует лесом. В Москве тогда такое делали два хирурга, и к одному стояла очередь из жён футболистов. В очередь я не встала. Лесоторговец отвёз меня в Бангкок, и две недели я спала на животе в номере с видом на реку, по которой ползли баржи, а он ходил по массажным салонам и возвращался довольный и тихий. Мы друг другу не мешали.

Грудь — Денис. Денис был единственным, с кем я спала бесплатно: ровесник, красивый, ленивый, ездил на отцовской машине и проигрывал в покер отцовские деньги. Однажды ночью мы, пьяные, играли вдвоём на кухне у его отца в «Золотых ключах», и Денис поставил на кон мою грудь — будущую. Проиграл. Отец потом долго выяснял, что за клиника выставила счёт на его карту. Мне было двадцать четыре.

Я рассказываю это, чтобы было понятно: каждый мужчина в моей жизни во что-то вкладывался. Ни один не ушёл с пустыми руками — и ни один ничего не унёс.

* * *

В двадцать пять я поймала птицу счастья за хвост — так говорила Маринка, когда звонила из Наро-Фоминска. Птице был шестьдесят один год, звали её Аркадий Львович, и ей принадлежали два завода, газета и половина чего-то в Норильске, о чём при мне не говорили. Познакомились мы в Куршевеле, на лестнице Les Airelles: я спускалась, он поднимался, и у него сбилось дыхание. Он потом уверял, что из-за меня. Я думаю, из-за высоты — тысяча восемьсот пятьдесят метров над уровнем моря.

Чтобы он никуда не делся, я забеременела. Без хитростей: перестала пить таблетки и ничего ему не сказала. Мужчины за шестьдесят принимают такую новость как выигрыш в лотерею, в которую не играли, — сперва недоверчиво, потом с гордостью, как если бы сами купили билет. Он ушёл из семьи. Жена, с которой он прожил тридцать четыре года, наняла адвокатов, которых до того нанимали против государства, и государство, говорят, проигрывало. Развод обошёлся Аркадию в заводы и газету. Из олигарха он стал всего лишь миллионером. Разницы я, честно говоря, не заметила.

Мы поженились, когда Соне было два месяца, и потом были шесть лет, про которые я не могу сказать ничего плохого: дом в Барвихе с бассейном, где вода круглый год держалась на двадцати восьми градусах, самолёт с моими инициалами на подголовниках, Канны в мае, где Аркадий спал на всех фильмах подряд, бельё La Perla дюжинами и крокодиловая «Биркин», которую мне принесли через неделю, хотя в Париже за ней стояли по полтора года.

Браслет Love от Cartier Аркадий застегнул мне на запястье сам, крошечной золотой отвёрткой, а отвёртку положил себе в карман. Без него браслет было не снять. Я тогда смеялась.

Соню растила Тамара Ивановна, няня из Твери с педагогическим образованием, — я выбрала её сама, из сорока анкет, и ни разу не пожалела. По вечерам Соню приводили ко мне, от неё пахло детским кремом и яблоком, я целовала её в макушку, и её уводили. Я была хорошей матерью: я знала, что ей нужно, и могла это оплатить.

Через шесть лет у Аркадия нашли опухоль. Через полгода его не стало. Полгода — это долго, если проводить их в спальне, где пахнет лекарствами и старым телом. Я не проводила. Сиделка у него была хорошая, из Молдовы, я её сама нашла. А я пару раз — ну хорошо, три — позволила себе выдохнуть: «Сохо Румс», мальчик с ресницами длиннее моих, потом его друг. Я живая женщина, в медицинский персонал я не нанималась.

Римма, сестра Аркадия, принесла ему фотографии. Римма меня всегда ненавидела — за то, что я была моложе её на тридцать лет, и за то, что брат её рядом со мной наконец выглядел счастливым.

Он не оставил мне ничего. Всё — Соне, в доверительное управление, до её двадцати пяти лет. В завещании был пункт: если в течение месяца я откажусь от опеки над дочерью в пользу Риммы, мне выплатят несколько копеек. Сумму, которую в приличном обществе стыдно произнести вслух. Это был его последний ход, и я до сих пор считаю его подлым: он знал, что я подпишу.

Я подписала. Соне у Риммы было лучше. У Риммы был дом в Жуковке, ни одного мужчины и никаких увлечений, кроме бриджа и племянницы. А мне было тридцать два, и увлечения у меня были.

Отвёртку я нашла после похорон, в ящике его стола, среди запонок. Браслет сняла в тот же вечер, сама. Оказалось — четыре винтика.

* * *

Копеек хватило на четыре года. Я умею жить красиво, а красота дорожает быстрее доллара. Первой я продала «Биркин» — в комиссионке на Кутузовском её вертели в руках так, будто я принесла её из подъезда, — последним браслет; без отвёртки его не брали. В тридцать пять я переехала с Кутузовского на Сокол, в тридцать семь — в однокомнатную у Савёловского вокзала, с видом на рельсы. В тридцать семь я заметила, что мужчины в ресторанах смотрят мне за плечо — туда, где за соседним столиком сидят двадцатипятилетние.

Тогда я впервые в жизни решила пойти работать.

Я купила костюм — на распродаже, и уже одно это кое-что говорит, — составила резюме, где были имя, телефон и графа «опыт работы», которую я оставила пустой, потому что врать не люблю, и разослала его в двенадцать мест. Ответили из одного: клиника эстетической медицины на Малой Бронной, вакансия администратора. Я засмеялась вслух, одна, в однокомнатной у Савёловского, — не разжимая губ, по старой привычке. В клиниках эстетической медицины я провела больше времени, чем половина их персонала.

* * *

Половина десятого. Сестра поменяла капельницу: магнезия, от неё жарко и тяжело, как в бане, из которой нельзя выйти. Левый бок затёк. Переворачиваться нельзя, а звать сестру ради бока стыдно: у неё на посту ещё две такие, как я, только с одним.

* * *

Собеседование проводила не кадровичка. В кабинете на третьем этаже, где пахло антисептиком и духами девочки с ресепшена — сладкими, с ванилью, двадцатитрёхлетними, — за пустым столом сидел мужчина лет двадцати семи. Невысокий, плотный, стриженный почти под ноль, в сером свитере, который стоил как мой костюм раз десять. На большом пальце правой руки белел шрам, тонкий и старый, как от рыболовного крючка. Глеб Андреевич. Владелец. В его возрасте я уже была замужем за шестидесятилетним.

Моё резюме он держал за угол, как держат чужой носовой платок.

— Опыт работы — нет, — сказал он.

— Опыт есть. Работы не было.

Он поднял глаза. Я привыкла к тому, как смотрят мужчины: с ног, снизу вверх, задерживаясь там, где задерживаются все. Он смотрел по-другому. От лица вниз, по порядку, без спешки и без интереса — так оценщик в ломбарде разглядывает кольцо: не любуется, прикидывает.

— Улыбнитесь.

Я улыбнулась, не разжимая губ.

— Нормально улыбнитесь.

Я улыбнулась нормально. Он кивнул, как кивают, когда сошлись цифры.

— Виниры конца девяностых. Тогда шлифовали под корень. Губы — гель, два захода, первый давно, второй сверху. Ягодицы — импланты, круглые, у нас такие не ставили, значит, Азия. Грудь — лет тринадцать назад, под мышцу, хирург аккуратный, но ленивый, шов можно было убрать лучше. Глаза свои. Ноги свои. Шея своя.

Он говорил ровно, как диктуют медсестре. Меня раздевали много раз и по-разному, но так — впервые: он раздел меня до чеков.

Под жакетом взмокла спина. Я сидела прямо и почему-то думала о том, что костюм с распродажи уже не сдашь — бирки я срезала.

— Администратором вы у меня работать не будете, — сказал он.

Я встала. Сумку взяла не с первого раза: ремешок зацепился за подлокотник.

— Сядь.

Он сказал это тише всего остального. Я села. Только у метро до меня дошло, что он перешёл на «ты», а я этого даже не заметила — заметили колени.

— Знаешь, что такое Тема?

Я не знала. Решила, что он о чём-то медицинском.

— Узнаешь. В субботу, в восемь. — Он написал адрес на обороте моего резюме и протянул мне. — Или не придёшь. Оба варианта нормальные.

* * *

Три ночи я читала форумы — сначала со смехом, потом с брезгливостью, потом с тем особым вниманием, с каким листают медицинскую энциклопедию, когда что-то болит. Верхний, нижняя, стоп-слово, порка, сессия, забота после. Одна женщина под ником Ключница писала, что впервые в жизни отдохнула — на коленях. Я закрыла ноутбук и долго смотрела на рельсы, по которым шёл пустой ночной состав, вагон за вагоном, и я зачем-то их считала, а потом опять открыла ноутбук.

Я была уверена, что не пойду. Я выбрала платье.

* * *

Он жил на Патриарших, в квартире, где почти ничего не было. Длинный стол тёмного дерева, два стула, кожаное кресло у окна, шкаф без ручек во всю стену. Батареи жарили так, что окно держали приоткрытым, и с улицы тянуло мокрым ноябрём и чьей-то сигаретой.

Ни вина, ни стула он мне не предложил. Сам сел в кресло, а я осталась стоять посреди комнаты — в платье и в пальто, которое он у меня так и не взял.

— Что тебе нельзя?

— В каком смысле?

— Чего ты не будешь делать ни при каких условиях. Что нельзя делать с тобой.

Я открыла рот и закрыла. Двадцать лет я обсуждала с мужчинами условия — сколько, где, на какой срок, кто берёт билеты, — но о пределах меня не спрашивал никто, и теперь я стояла в его пустой комнате и не могла вспомнить ни одного своего «нельзя». Неприятное ощущение: как если бы из сумки пропал кошелёк, а ты не помнишь, клала ли его туда вообще.

— Не знаю, — сказала я.

— Честно. — Он кивнул. — Тогда так. Стоп-слово — «красный». Скажешь — я остановлюсь сразу, что бы ни делал. Без вопросов и без обид. «Жёлтый» — ты на краю, надо сбавить. Повтори.

— Красный. Жёлтый.

— Предел есть у всех. Мы его найдём. Не сегодня. — Он помолчал. — Раздевайся. Вещи складывай на стул. Аккуратно.

Я сняла пальто, потом платье. Я раздевалась перед мужчинами столько раз, что это давно стало вроде переодевания в примерочной: молния, крючок, шаг из ткани. Но смотрел он не на меня, а на стул — на то, как я складываю. Платье легло кривым комом.

— Ещё раз.

Я сложила ещё раз. Рукава внутрь, подол к вороту, колготки свернуть, бельё сверху. Я стояла голая посреди комнаты, и стыдно мне было за то, как я складываю вещи. Такого стыда я не испытывала с колледжа, где нас учили заправлять гостиничные кровати.

— На колени. Здесь.

Паркет был тёплый от батарей, но через минуту колени уже чувствовали каждую доску. Он ушёл на кухню. Хлопнула дверца холодильника, полилась вода, и всё стихло. Он не возвращался. Я стояла на коленях лицом к пустому креслу и слушала, как гудит на кухне холодильник и как на Малой Бронной сигналит кто-то нетерпеливый, и время шло так, как оно идёт только в очереди к врачу, когда не знаешь, кто ты по счёту. Колени заныли, потом начали гореть. Я подумала, что могу встать, одеться и уйти и никто меня не удержит, — и от этой мысли у меня сжались бёдра.

Он вернулся со стаканом воды, поставил его на стол и включил торшер у кресла. Свет упал на меня сбоку, жёлтый и подробный.

— Встань. Подойди.

Я подошла и встала в свет. Он не дотронулся. Сидел и смотрел, долго, снизу вверх, и на этот раз в его взгляде не было ломбарда — он смотрел так, как смотрят на текст, который предстоит выучить. Я знала, что он видит при таком свете: мне тридцать семь, и свет торшера это знает тоже. Потом он поднял руку и провёл большим пальцем по моей шее — поперёк, по двум тонким складкам, которые появились у меня после тридцати пяти и которые я каждое утро замазывала тональным кремом. Шрам на пальце был твёрже остальной кожи. Палец прошёл по одной складке, потом по другой и остановился у ключицы.

Он ничего не сказал. Убрал руку. Я стояла и слушала, как он молчит, и в этом молчании мне насчитали все мои годы, по одному.

— Сюда.

Он уложил меня животом себе на колени. Свитер пах стиральным порошком и холодной улицей — молодой кожей, а не лекарствами, — шерсть колола грудь. Ладонь легла мне на ягодицу и полежала, тяжёлая, сухая, не торопясь бить.

— Край импланта вот здесь. — Он провёл пальцем по дуге. — Я знаю, где он проходит. Ты не дёргаешься в сторону, и всё будет хорошо. Считаешь вслух.

Первый удар был лёгкий, как хлопок по плечу. Звук громче боли. Я сказала: «Один», — и голос вышел чужой, высокий. Второй лёг рядом. На пятом кожа стала горячей, на десятом жар ушёл вглубь и растёкся по бёдрам, и он бил ровно, без злости, с паузами, в которые я успевала подумать какую-нибудь глупость: что паркет надо бы натереть, что на мизинце облупился лак, что Аркадий за шесть лет ни разу меня не ударил, а я считала это любовью.

На двадцатом он остановился. Я лежала у него на коленях, и под животом у меня было мокро — не сразу дошло, что это не пот.

— Цвет?

— Зелёный, — сказала я, и это была правда. Правда напугала меня сильнее, чем ремень, который он вытянул из брюк: звякнула пряжка, прошуршала кожа, сложенная вдвое.

Ремень ударил иначе — узко и зло. Сначала щёлкнуло, потом, через вдох, обожгло. На четвёртом я сбилась. Он подождал, пока я начну заново. На девятом сбилась опять и заплакала: оттого, что сбилась, оттого, что он ждал, оттого, что впервые за двадцать лет кто-то лучше меня знал, сколько должно быть.

Потом он поставил меня к столу — лицом к столешнице, ладонями на тёмное дерево. Столешница была холодная, и разгорячённые бёдра это запомнили. Сам он не раздевался. Звякнула молния. Он взял меня сзади, одной рукой держа за волосы у самого затылка, другой — за бедро, там, где горело сильнее всего. Я повернула голову, ища его рот, — по привычке: все мои мужчины меня целовали, это входило в стоимость, — и рука в волосах меня не пустила. Щекой я легла обратно на дерево. Дерево пахло воском и лимоном. Кончила я быстро, от двух вещей сразу: от пальцев, сжавших волосы, и от того, что мне не дали повернуть голову. Звука, который я издала, я от себя не ждала. Он, по-моему, тоже — на секунду замер.

Потом он укрыл меня моим же пальто, усадил в кресло и дал воды. Вода была из-под крана, тёплая, с привкусом железа: из холодильника он доставать не стал. Руки у меня тряслись, вода плеснула на пальто. Он молча забрал стакан, долил и вернул.

— Ты как?

— Не знаю.

— Честно, — сказал он второй раз за вечер, и я догадалась, что ему нравится, когда я не знаю.

Домой я ехала на такси, которое он вызвал и оплатил, и всю дорогу сидела боком. Мне хотелось его рта. Я решила, что это от желания — обыкновенного, телесного, как хочется пить после бега, — и больше об этом не думала до самого Савёловского, где сообразила другое: за весь вечер я ни разу не подумала, сколько всё это стоит. Двадцать лет я думала об этом каждую минуту — за столом, в постели, даже с Денисом, — а тут забыла, и голова была лёгкая и пустая, как после наркоза.

Утром я разглядывала себя в зеркале ванной, вывернув шею. Полосы потемнели, по краям проступила синева. Ни одна не зашла на край импланта: он бил выше, ровно там, где обещал. Я трогала их пальцем и думала, что впервые на этой части моего тела есть что-то, за что никто не платил. Складки на шее я в то утро замазывать не стала. Потом замазала.

* * *

В понедельник я решила, что это было один раз. Я умею закрывать сделки: подписала, получила, забыла. Одна суббота ничего не меняет, мне тридцать семь, у меня однокомнатная с видом на рельсы и деньги на три месяца, если не покупать кремов, а кремы я покупать не перестану. Я открыла резюме и дописала в него «английский — свободно»: гостиничный, на уровне «ваш номер готов», но официанты на Лазурном берегу не жаловались.

Во вторник позвонила девушка из агентства. Голос молодой, во рту жвачка. Салон итальянской мебели на Фрунзенской набережной, администратор зала, оклад, процент с продаж. Она спросила, сколько мне лет. Я сказала. В трубке стало тихо — на полсекунды дольше, чем нужно, — и потом она сказала: «Ну... приходите. В четверг в одиннадцать».

В среду я гладила блузку. Повесила костюм на дверь шкафа, поставила под ним туфли, положила в сумку паспорт и копию диплома колледжа, которую не доставала двадцать лет. Телефон лежал на гладильной доске экраном вверх. Сообщений не было. Я их и не ждала: я смотрела на телефон, чтобы узнать время. Я узнавала время в ванной, куда взяла его с собой, и потом в постели, где положила его на подушку рядом с лицом, и в три часа ночи, когда проснулась от того, что он не звонил. Полосы на ягодицах к среде пожелтели по краям. Сидеть было уже не больно, и мне было жаль, что не больно.

В четверг я поехала. Салон занимал первый этаж сталинского дома: огромные окна, бетонный пол, итальянские диваны и кресла, на каждом — табличка с ценой, написанной так мелко, как пишут только очень большие цифры. Меня посадили ждать на диван цвета табака, который стоил как год моей аренды. Я села на край, чтобы не помять ни его, ни юбку.

За стеклянной перегородкой сидела девушка из отдела кадров — лет двадцати четырёх, без косметики, с хвостом, перетянутым обычной аптечной резинкой. Она говорила по телефону и смеялась, запрокинув голову, во весь рот, и рот у неё был такой, каким его сделала природа, — неровный, со щербинкой на переднем зубе. В стекло перегородки она ни разу не посмотрела. Я посмотрела в него раз десять: на складки на шее, на помаду, на то, как лежит воротник. Она смеялась, не думая, кто на неё смотрит, а я двадцать лет смеялась, думая только об этом.

Телефон завибрировал в сумке. Я достала его, и колени узнали раньше меня: номер незнакомый, но я его знала.

«Суббота. Восемь. Волосы собери».

Больше ничего. Ни «привет», ни подписи.

— Светлана... Анатольевна? — Девушка стояла в дверях перегородки с папкой и смотрела поверх меня, как смотрят на номер очереди.

Я встала, взяла сумку и прошла мимо неё к выходу. Она что-то сказала мне в спину. Я не обернулась. На Фрунзенской было ветрено, река была серая, и я долго шла пешком, до самого Парка культуры, и всё время держала телефон в руке, как держат ключ от квартиры, в которую ещё не вселились. Это было первое, от чего я отказалась сама. Потом отказываться стало легче.

* * *

В ту субботу он меня не тронул.

Я пришла в восемь, с собранными волосами, и он поставил меня у окна, лицом к прудам, руки за спиной. Сам сел за стол и работал — открыл ноутбук, читал, иногда что-то печатал, один раз поговорил по телефону о поставке филлеров, спокойно, долго, с цифрами. Я стояла и слушала, как щёлкают клавиши. Внизу на прудах залили каток, и оттуда шла музыка — одна и та же песня по кругу, я насчитала её одиннадцать раз. Ноги затекли, потом перестали. Я ждала, что он подойдёт, и каждый раз, когда скрипело кресло, у меня сжималось всё, что могло сжаться, а он всего лишь менял позу. В десять он закрыл ноутбук.

— Можешь идти.

Я спускалась в лифте и не понимала, что сделала не так. Потом поняла, что ничего: так было задумано. Дома я сняла резинку с волос, и кожа на голове болела, как после причёски на свадьбу. Это был худший вечер за четыре года, и я ждала следующей субботы так, как не ждала ни одной поездки на Мальдивы.

* * *

На третью субботу я пришла работать.

Я решила, что две субботы были его ходом, а третья будет моим. Двадцать лет я знала, как это делается, и ни разу не промахнулась: мужчина — это сделка, у которой всегда есть цена, просто не все называют её вслух. Под пальто у меня был последний комплект Agent Provocateur из тех, что я не продала, — чёрный, на подвязках, — и духи, которые Аркадий называл запрещённым приёмом.

Он открыл, посмотрел на меня и вернулся к столу. На колени я не встала. Сняла пальто сама, не торопясь, глядя в сторону, — и только потом посмотрела на него. Поволокой, которая двадцать лет работала без осечек. Он смотрел в ноутбук. Я засмеялась, не разжимая губ, тихо, для себя. Он печатал. Тогда я подошла, села на подлокотник его кресла — туда, куда садиться мне никто не разрешал, — и положила пальцы ему на запястье, туда, где у мужчин бьётся пульс и где они потом вспоминают твои пальцы.

— Давай договоримся, — сказала я. — Субботы твои. Но я хочу знать, что я за это получаю.

Он дочитал абзац. Потом поднял глаза — не на меня, на мои пальцы у себя на запястье — и стал ждать, как ждут, пока официант дочитает список блюд дня. Пульс у него был ровный, шестьдесят, я сосчитала. Я наклонилась к его рту.

Он повернул голову. Губы мои пришлись ему в скулу, у самого уха, и на коже остался красный полумесяц помады.

— Закончила? — сказал он.

Он взял меня за подбородок — не больно, как берут пациентку, чтобы повернуть лицом к свету, — и большим пальцем, тем, со шрамом, стёр помаду с моих губ. Сначала с верхней, потом с нижней, от угла к углу. Шрам был твёрже остальной кожи.

— Помада тебе здесь не нужна. Раздевайся. Вещи на стул.

Я сняла чулки, пояс, всё, что стоило дороже его свитера, и сложила на стул. Рукавов, которые полагалось убирать внутрь, там не было вообще, и складывать было ещё стыднее: кружево не держит форму, как его ни клади, оно ложится комком. Он вытер палец о моё бельё на стуле, и на чёрном кружеве осталась красная полоса.

Потом я час стояла лицом к окну, к прудам, к катку с той же песней, и он меня не тронул. Уходя, я протянула ему руку — по-деловому, как закрывают переговоры, — и, пока он её пожимал, успела сосчитать пульс. Шестьдесят.

Через три месяца у меня была суббота и четверг. Через полгода — четверг, суббота и воскресенье. Через год он сказал, что я переезжаю к нему. Хозяйка квартиры у Савёловского предложила оставить за мной однокомнатную до лета — договор был до июня, можно было не спешить, «на всякий случай». Я отдала ей ключи в тот же день. Случаев я больше не предполагала.

* * *

Шаги в коридоре. Не его: у него шагов не слышно. Сестра несёт кому-то лёд в лотке, лёд постукивает. Завтра в операционной будет тридцать два человека — по пять на каждого из них и двое на меня. Я пересчитала. Двое на меня — это даже щедро.

* * *

Я переехала на Патриаршие с двумя чемоданами, коробкой обуви и фотографией Сони в рамке, которую так и не вынула из коробки. У Глеба всё было дорогое и ничего лишнего: стол, кресло, шкаф, кровать, на которой можно было спать вчетвером, но спали вдвоём, и чёрный «мерседес» с водителем Ильёй, который за восемь лет ни разу при мне не посмотрел в зеркало заднего вида. Аркадий покупал вещи, чтобы их было видно. Глеб покупал, чтобы их не было слышно: дверцы шкафа закрывались без звука, холодильник гудел только по ночам, а скамью для сессий ему привезли из Праги, и она не скрипнула ни разу, что бы на ней ни происходило.

Я выучила правила. Когда он входит, я стою на коленях у двери, руки на бёдрах ладонями вверх. Он говорит мне «ты», я ему — «вы». «Хозяин» — только в сессии, и я долго не могла выговорить это слово без смешка, оно было из дешёвого кино про помещиков, а потом выговорила, и оно стало самым лёгким словом в моём словаре — легче, чем «спасибо», которое я за жизнь произнесла гораздо больше раз, чем имела в виду.

Про среду и пятницу он сказал в первый же вечер, тем тоном, каким сообщают график вывоза мусора.

— По средам у меня Вика. По пятницам — Ирина Олеговна. В эти вечера тебя здесь нет.

— А где я?

— Где хочешь. Кино, бассейн, подруги.

Подруг у меня не было со времён Маринки. Я выбрала бассейн.

Про себя я называла их средой и пятницей. Имена у них были, но мне они были ни к чему. Пятница меня не беспокоила: ей было за сорок, она была замужем за банкиром, приезжала на такси, чтобы не светить машину, и уезжала до полуночи. Она брала у Глеба то, чего не было дома, и возвращалась домой, а женщин, которые возвращаются домой, у себя не оставляют.

Среде было двадцать три. Я видела её один раз, в лифте: веснушки до самых ушей, обкусанные ногти, кеды, рюкзак с брелоком в виде авокадо. Лифт у нас обшит латунью, в ней видно себя целиком, и я, как всегда, проверила воротник, помаду и шею. Она в латунь не посмотрела ни разу — смотрела в телефон и грызла ноготь на большом пальце. Некрасивая. Это и было хуже всего: у неё всё было своё, и ей даже в голову не приходило проверять, на месте ли оно.

Потом среде тоже было двадцать три. И потом. Среды у него менялись, пятница оставалась.

Ревновать я не стала. Ревность — это когда не знаешь расценок. Я знала: у меня пять вечеров, у неё один, пять больше одного, считать я умею. По средам я плавала в бассейне на Садовой, пока не начинало сводить икры, и потом долго сидела в раздевалке с мокрой головой, глядя, как уборщица гоняет шваброй воду по кафелю, и считала, сколько раз она проведёт шваброй, прежде чем вода уйдёт в слив.

* * *

Первым настоящим делом, которое он поручил мне в этой квартире, была кровать.

— Тебя учили, — сказал он. — Покажи.

Меня учили. Колледж гостиничного сервиса, второй курс, преподавательница Людмила Петровна, которая проверяла углы транспортиром. Простыня внатяг, угол сорок пять градусов, отворот на ширину ладони, подушки кантом к двери. Заправляла я голой — одеваться для этого мне не разрешили — и чувствовала его взгляд на каждом наклоне, только смотрел он не на спину и не на ягодицы, а на руки: как они разглаживают, как подворачивают. Двадцать лет мои руки делали с мужчинами всё, что угодно, но так за ними не следил никто.

Он подошёл, достал из кармана металлическую линейку и измерил отворот. Девять сантиметров. С другой стороны — восемь с половиной.

— Ещё раз.

Я перестелила. Он измерил. Перестелила ещё раз, и между ног у меня уже было мокро, и глупее этого со мной ничего не случалось: гостиничная простыня, линейка, полсантиметра, которые оказались важнее моей груди. С третьего раза он кивнул.

— Ложись. Сверху. И не помни.

Я легла на спину, поверх покрывала, руки вдоль тела. Он сел за стол и работал. Час. Я лежала и не шевелилась, потому что любое движение оставило бы складку, а складку он бы увидел. Зачесалась щиколотка, потом нос, потом всё сразу. По Малой Бронной проехала скорая. Он ни разу не обернулся. Когда он наконец встал и подошёл, покрывало подо мной было мокрым от пота, а складок на нём не было ни одной.

Он посмотрел на покрывало, потом на меня.

— Хорошо.

Я повторяла это «хорошо» про себя до утра, как повторяют сумму, которую боятся забыть. Утром он сдёрнул покрывало одним движением и бросил в стирку.

* * *

Тренера звали Артур. Глеб оплачивал мне клуб и персональные тренировки — он хотел, чтобы под тем, что он со мной сделает, были мышцы, но тогда я этого не знала. Артуру было двадцать шесть, у него были ямочки, как у Ольки Тимошиной, и смотрел он на меня так, как на меня смотрели, пока мне не исполнилось тридцать пять. Я дала ему телефон. Мы выпили кофе в «Шоколаднице» напротив клуба — кофе был отвратительный, Артур рассказывал про протеин, — и больше ничего не было. Мне больше ничего и не было нужно. Я хотела знать одно: сколько я стою на улице, без Глеба, в тридцать девять лет.

Дома он спросил, почему я поздно. Я сказала, что тренировка затянулась: Артур показывал новый тренажёр. Почти правда. Глеб кивнул.

Через два дня он положил передо мной на стол чек. Два капучино и чизкейк, «Шоколадница» на Садовой-Кудринской, девятнадцать сорок две. Чек был из кармана моего пальто. Я никогда не выбрасываю чеки — Глеб знал эту мою привычку раньше, чем я сама о ней задумалась.

— Кофе можешь пить с кем угодно, — сказал он. — Врать мне — нет. — Он постучал пальцем по чеку. — Сколько тут позиций?

— Три.

— По четыре за каждую.

Он пристегнул мне запястья и щиколотки к пражской скамье. Первые минуты кожа на ней всегда холодная, потом нагревается от тела, и запах становится сильнее — как у новой обуви в коробке. Вложил в правую ладонь пятирублёвую монету и сжал мои пальцы вокруг неё.

— Уронишь — остановлюсь.

Потом кляп: кожаный шар на ремешке, ремешок под волосами на затылке, и во рту сразу стало много слюны, которую некуда девать.

Он не торопился. Я слышала, как он ходит у меня за спиной, как пробует трость в воздухе — коротко и сухо, с таким звуком рвут бумагу. Потом он положил трость мне поперёк ягодиц и оставил лежать, лёгкую, прохладную, и я лежала и ждала, а трость лежала, и ничего не происходило, и это было хуже удара.

Он её убрал.

Свист. Удар.

Сначала была только линия, белая и ровная, как шов после хорошего хирурга. Жжение полезло из неё потом, расползаясь вширь.

— Раз, — сказал он.

На этот раз считал он сам. Второй лёг ниже, параллельно. Третий — между ними. После четвёртого он остановился, и я услышала, как он пьёт воду: глоток, ещё глоток, стакан стукнул о стол. Он пил воду, а я лежала с горящими полосами и пыталась вспомнить ямочки Артура — и не могла. Вместо них лезли веснушки среды.

Пятый. Шестой — сразу, без паузы, поверх пятого, и я дёрнулась так, что звякнули кольца. Монета повернулась в пальцах ребром. Я сжала её до ломоты в суставах.

На восьмом я плакала — в кляп, со слюной, некрасиво. На девятом мне захотелось разжать кулак, и я знала, что не разожму. Упрямство тут было ни при чём: я хотела, чтобы он дошёл до конца, потому что только тогда ложь будет закрыта, как оплаченный счёт.

Десятый и одиннадцатый я не помню. Двенадцатый помню: он ударил слабее, почти погладил, и от этой жалости я завыла громче, чем от всего, что было до неё.

Он снял кляп, вытер мне подбородок ладонью. Пальцы мои не разжимались, и он разгибал их по одному. На ладони отпечаталась монета — орёл и пятёрка задом наперёд.

Я ждала, что он возьмёт меня. Тело ждало — разогретое, мокрое, бесстыдное. Он отстегнул манжеты, растёр мне запястья, принёс мазь и смазал полосы; мазь была холодная и пахла мятой и аптекой. Уложил в постель. Сам лёг рядом, поверх одеяла, и выключил свет.

— Руки — поверх одеяла. До утра.

Наказание было в этом. Трость — так, вступление.

Я лежала в темноте с руками поверх одеяла, и полосы пульсировали, каждая в своём ритме, и между ног ныло так, что я сводила колени, а он дышал рядом ровно, как человек, который ни в чём себе не отказывает. Он лежал на боку, спиной ко мне. Я ждала, что он повернётся, — не для того, чтобы взять, а хотя бы повернётся, — и ждала так долго, что начала считать его вдохи, сбилась на четырёхстах и начала сначала. Он не повернулся. К утру мне расхотелось знать, сколько я стою на улице: на улице за меня не дадут ничего из того, что не давал он.

Отпечаток монеты сошёл с ладони к обеду. Полосы держались две недели. Клуб я сменила сама, он не просил.

* * *

Раз в месяц он фотографировал меня у белой стены в прихожей — анфас, профиль, спина, руки за головой, — как в клинике фотографируют пациентов перед операцией. Я думала, это такая игра. На третий год он разложил снимки на длинном столе, тридцать с чем-то штук, по порядку, и долго на них смотрел, а я стояла рядом голая и смотрела, как он смотрит, и по его лицу ничего нельзя было прочесть. Потом он взял меня двумя пальцами за бок, там, где после сорока у всех появляется то, что не уходит ни с какой диетой.

— Начнём, — сказал он.

Бумаги мне дали в клинике на Малой Бронной, в том самом кабинете. Информированное согласие, восемь страниц, внизу каждой — место для подписи. Я не спросила, сколько это стоит. Первый раз в жизни мужчина собирался в меня вкладываться, не спрашивая, хочу ли я, — и первый раз в жизни я не торговалась. Подпись у меня с колледжа одна и та же, та самая, которой я отказалась от Сони. Рука помнит её лучше меня.

Где-то в те месяцы я перестала называть его про себя Глебом.

* * *

Начали с волос. Лазер — весь, кроме головы: ноги, руки, подмышки, лобок, всё между ягодиц, тонкий пушок на пояснице, о котором я даже не знала. Гель холодный, вспышка щёлкает, как резинка по коже, и пахнет палёным волосом; этот запах потом неделю стоял у меня в носу. Брови он тоже снял. Неделю я ходила с голым лицом, как пупс из «Детского мира», и не выходила из дома, а потом пришла мастер — девочка с бровями, нарисованными так ровно, что их хотелось отклеить, — и три часа водила мне по векам и надбровьям жужжащей иглой. Хозяин сидел в кресле и смотрел.

— Максимально дерзкий, провокационный и ультрасексуальный макияж, в котором акцент сделан на выразительность, глубину и драматизм, — сказала мастер, отдавая мне зеркало. Она явно знала это наизусть.

Стрелки до висков, брови вразлёт, веки тёмные и тяжёлые — поволока, которую больше не нужно было изображать. В Сызрани сказали бы, что я теперь навсегда накрашена как шлюха. В Сызрани вообще многое понимали правильно, только выводы делали не те.

Без волос кожа стала другой. Простыни, вода в душе, его ладонь — всё касалось меня как в первый раз, и от этого я была голая даже одетая.

Потом липосакции — живот, бока, спина, бёдра, четыре раза под общим наркозом. Жир не выбрасывали: его откачивали из живота и вкачивали в бёдра, перекладывали из одной графы в другую, и я, просыпаясь в компрессионном белье, тугом, как вторая кожа на размер меньше, первым делом трогала живот: на месте ли убыток.

Диета была отдельной сессией длиной в год. Варёная грудка, огурцы, гречка без соли — три раза в день, на тарелке, которую он выбирал сам. Ужинали мы вместе. Хозяин ел то же, что всегда, — стейк, вино, хлеб из пекарни на Бронной, тёплый, с треснувшей коркой, — и на меня не смотрел. Я смотрела на хлеб. Он отламывал по кусочку, не торопясь, и я считала, сколько кусочков осталось, и ненавидела этот счёт, и не просила. Просить я не умела: я умела, чтобы предлагали. Однажды он оставил на тарелке последний кусок и ушёл говорить по телефону, и я двадцать минут сидела над этим куском и не взяла, а когда он вернулся и стряхнул хлеб в ведро, меня трясло так, как не трясло на скамье.

* * *

Хозяин никогда не делал ничего сразу. «Тело должно привыкнуть», — говорил он, и тело привыкало. Я чувствовала себя с ним надувной кукой. Которую по своей прихоти можно надуть, можно сжать.

Пробку он принёс в футляре, похожем на ювелирный: шесть штук, от маленькой до такой, на которую я сначала смотреть не могла. Размеры он называл по номерам, как обувь. Первый я носила неделю и не замечала — так, чужая мысль внутри. Второй — две. По вечерам он готовил меня сам: укладывал на живот, подсовывал под бёдра подушку, грел масло в ладонях и входил пальцами — одним, потом двумя — и на каждом ждал, пока мышцы перестанут спорить. Ожидание было хуже всего. Пальцы не двигались, я не знала, что будет дальше, и начинала двигаться им навстречу сама, и тогда он убирал руку и говорил: «Не торопись. Это не тебе решать». Потом вставлял пробку до конца, поворачивал, проверяя, как сидит, и целовал меня в затылок. В затылок, не в губы. Я запомнила, куда.

Третий я носила три недели. На четвёртом поняла, что ставлю ступни иначе: бёдра пошли шире, колени потеряли привычную высоту, и походка, на которой я двадцать лет зарабатывала, стала чужой. В лифте я смотрела на своё отражение в латуни и считала этажи, потому что больше считать было нечего. Консьержка сказала «добрый вечер». Я кивнула, не разжимая губ, и меня прошило от пробки до затылка так, что пришлось взяться за поручень.

С пятым он повёл меня ужинать на Тверской бульвар, в ресторан, где официанты ходят в длинных фартуках. Три часа я сидела на бархатном стуле под книжными полками, ела устриц — их мне разрешили в честь пятого номера — и улыбалась сомелье, а каждый раз, когда я наклонялась к бокалу, пробка напоминала о себе, и я выпрямлялась, и Хозяин, не поднимая глаз от тарелки, говорил: «Спину». Шестой был последним в футляре. Когда я привыкла и к нему, Хозяин закрыл футляр и убрал в шкаф.

— Номеров больше нет, — сказал он. — Дальше рука.

Я засмеялась. Он нет.

Я думала о среде. Среде двадцать три, у неё всё своё, но этого у неё нет и не будет: для этого нужен год и шесть номеров, а года у среды нет — через год её сменит другая. Я лежала ночью и пересчитывала: год на номера, год на диету, четыре наркоза. Никакая среда столько не вложит. Счёт сходился.

* * *

В ту субботу он надел перчатку.

Щелчок латекса я узнала бы с закрытыми глазами: так в операционной хирург натягивает перчатки, пока анестезиолог считает вслух, и на счёте «семь» ты уже не здесь. Пахло латексом и тёплым маслом. Он уложил меня на спину, подложил под бёдра две подушки и велел держать колени — самой, руками, прижав к груди.

— Это твоя работа. Держи.

Я держала. Он входил пальцами, как делал уже сотню раз, только дольше, и на каждом ждал. Два. Три. На четвёртом я сказала вслух: «Четыре», — по привычке, как на скамье.

Он остановился.

— Не считай.

— Хорошо.

Он двинулся дальше, и я сказала «хорошо» и считала про себя — не пальцы уже, а секунды, его вдохи, складки на шторе, всё подряд, потому что, когда я считаю, я знаю, где я. Он опять остановился. Рука замерла во мне, тяжёлая, тёплая сквозь перчатку.

— Ты считаешь.

— Нет.

— Считаешь. У тебя губы шевелятся.

Я сжала губы. Я пыталась не считать так, как пытаются не думать о белой обезьяне, и считала, сколько раз пытаюсь. Он ждал. Я держала колени, руки у меня затекли, по виску в ухо стекала слеза, и я не могла сделать простейшей вещи — перестать считать, — которую умеет любая среда, потому что среде нечего считать.

Он вынул руку. Снял перчатку — тот же щелчок — и бросил её в ведро.

— В следующий раз.

И ушёл в душ. Я так и лежала с прижатыми к груди коленями, раскрытая, пустая, на двух подушках, и меня ломало точнее, чем на любой скамье. Когда вода в душе стихла, я отпустила колени и легла на бок. Руки положила поверх одеяла. Он этого не велел.

* * *

Через неделю он сказал, что даст мне слово вместо цифр.

— На каждый выдох говоришь «да». Больше ничего. Ни одной цифры.

Щелчок перчатки. Подушки. Колени у груди. Масло, которое он грел в ладонях, пахло миндалём. Он вошёл пальцами, и я выдохнула «да», и вдохнула, и выдохнула «да», и это было глупо, как молитва неверующей бабушки, и я чувствовала себя дурой ровно до десятого «да», а потом перестала себя слышать. «Да» стало дыханием. Пальцы шли дальше, и я чувствовала каждую мышцу, которую он уговаривал, и каждую, которая не соглашалась, и тогда он останавливался и ждал, а я выдыхала «да», и мышца соглашалась. Самое широкое место — костяшки. Это я знала из его же объяснений, и, когда они упёрлись, мне стало страшно по-настоящему, животом: сейчас порвётся что-нибудь, чего не зашьёшь, и я буду лежать в Склифе с этой историей. Он не двигался. Я выдохнула «да». Ещё раз. На третьем он прошёл. Рука ушла внутрь целиком, по запястье.

Стало тихо. Я не могла пошевелиться, и не хотела, и не знала, где кончаюсь. Я была заполнена до самого горла, и где-то внутри, под латексом, был его большой палец со шрамом — я его не чувствовала, но знала, где он. Он не двигался долго. Потом повёл пальцами — едва, на полсантиметра, — и меня сорвало. Коротко. Без звука. Колени выскользнули из рук, и он поймал одно свободной ладонью и вернул мне.

— Держи.

Вынимал он ещё дольше, чем входил. Потом укрыл меня, принёс воды, сел рядом. Я пила и смотрела на свою руку на стакане, и рука дрожала, и я поняла, что не считала ничего — ни секунд, ни его вдохов, ни своих «да» — минут, наверное, сорок. Первые сорок минут за всю мою жизнь.

А ночью счёт вернулся, и я ему обрадовалась, как старой подруге. Пять больше одного.

* * *

Однажды вечером — номера тогда шли третьим или четвёртым, а с последней липосакции прошёл месяц, — он поставил посреди комнаты низкую табуретку и лампу на треноге — такие я видела у фотографов.

— Встань сюда. Руки за голову.

Я встала. Пробка была во мне с утра, и, когда я поднималась на табуретку, она сдвинулась и надавила так, что я на секунду закрыла глаза. Лампа грела правый бок, левый мёрз. Окно было приоткрыто, внизу, на Патриарших, кто-то смеялся по-итальянски.

Он открыл ящик стола и достал маркер — лиловый, толстый, хирургический, такими перед операцией рисуют на пациентах. Снял колпачок, и комнату сразу заполнил запах спирта, острый, с химической сладостью; у меня от него всегда немели губы — с девятнадцати лет, с Остоженки.

— Не двигайся.

Кончик маркера был холодный и влажный. Он провёл линию под левой грудью — по складке, от середины к подмышке, и маркер тихо поскрипывал. Потом такую же справа. Потом пунктир сверху, широкой дугой: здесь будет больше. Я смотрела в стену поверх его головы, как было велено, и видела только край его плеча и лиловые пальцы. Он обходил меня кругом. Стрелки на талии — внутрь. Две дуги на бёдрах. Кружок вокруг родинки под левой грудью — что это значит, оставить или убрать, я не знала, а спросить не решилась.

Потом он положил мне ладонь на рёбра и повёл вниз, считая пальцами. Одиннадцатое. Двенадцатое. Короткие, свободные, спереди они ни к чему не крепятся — это я узнала потом, из его же объяснений. На каждом он поставил крестик. Два слева, два справа.

— Что это? — спросила я. Голос сел.

— Потом.

Он закрыл маркер, сел в кресло и стал смотреть. Я стояла на табуретке, вся исчерченная, с руками за головой, лампа жгла правый бок, пробка давила, и я ждала, что он подойдёт, а он сидел, и минуты шли, и от его взгляда меня вело: колени дрожали, бёдра пытались сжаться, и я им не давала, потому что двигаться мне не разрешали. Меня всю жизнь размечали мужчины, но ценниками. Планом — никто.

— Спускайся.

Он взял меня на ковре, на четвереньках, не вынимая пробки, и каждое его движение отзывалось глубже, с другой стороны, так что я перестала понимать, где кончается одно и начинается другое. Ладони его скользили по моим бокам и смазывали стрелки. Я подняла к нему лицо, и он, не останавливаясь, положил ладонь мне на щёку и прижал её обратно к ковру. Не грубо. Я кончила, глядя на свою руку на ковре: на тыльной стороне ладони отпечаталась лиловая черта с его пальцев.

Утром на простыне остались лиловые разводы — карта, которую мы смазали. Крестики уцелели. Три дня я мылась, не задевая рёбер.

* * *

Грудь он делал в три захода, с перерывами в полгода: кожа должна привыкнуть. После первой операции, когда сняли повязки, он посадил меня на край кровати под лампу и провёл пальцем по шву под левой грудью — по той самой линии, которую рисовал лиловым, только теперь она была розовая и выпуклая. Я ничего не почувствовала. Кожа вокруг шва была чужая, деревянная, как щека после заморозки у стоматолога. Он провёл ещё раз. Я смотрела не на палец, а на его лицо: доволен ли. Он ничего не сказал, кивнул каким-то своим мыслям и ушёл ужинать, и весь вечер я мерила по нему всё — как он поставил стакан, почему не ответил, когда я спросила про погоду, почему лёг, не выключив лампу с моей стороны. Ответа не было. Его не было и на следующий день.

Чувствительность возвращалась приступами — хирурги так и говорят, я спрашивала. Сначала покалывало, как в отсиженной ноге, потом чесалось, потом оживали отдельные места посреди ничего: я надевала халат, и шёлк драл кожу наждаком. Через две недели он посадил меня на тот же край кровати под ту же лампу и провёл пальцем по тому же шву.

Меня обожгло. Я схватила ртом воздух, и он провёл ещё раз — тем же пальцем, с тем же нажимом, — и я поняла, что сейчас кончу от одного пальца по шву, от того, от чего не кончают, — и он убрал руку.

— Рано.

И ушёл ужинать. Вечером я опять мерила по нему всё — стакан, лампу, погоду — и теперь знала, что он доволен, и от этого было хуже.

После третьей операции мне не подходил ни один бюстгальтер в Москве, и их шили в Париже на заказ: седая женщина с сантиметром на шее, две примерки, месяц ожидания и цена, которую Хозяин не стал мне называть. Родинку под левой грудью хирург не тронул. Кружок, значит, — оставить. Я это запомнила.

* * *

Рёбра мне удаляли в Стамбуле, в клинике на азиатском берегу: в Москве за такое не брался никто, даже за его деньги. Жили мы в отеле на Босфоре, в номере, где окна выходили на воду, и в последнюю ночь перед операцией я не спала. Хозяин спал на спине, ровно, как всегда. Мой паспорт лежал в сейфе, код я знала. Обратный рейс был в шесть утра, и я лежала и считала: такси до аэропорта — сорок минут, регистрация, три часа до Москвы. Квартиры у меня не было, деньги лежали на карте, которую оплачивал он, — но думала я не о том, куда поеду, а о том, что рёбра не отрастают. Губы можно сдуть, импланты вынуть, жир наесть обратно. Рёбра — нет. Я трогала их в темноте, одиннадцатое и двенадцатое, маленькие, свободные, как кончики двух пальцев, — крестиков на них давно не было, хирург нарисовал свои, — и прощалась с ними, хотя ещё не решила, что прощаюсь. По Босфору шёл танкер, огни ползли по потолку, и я считала окна в его надстройке. На сорок третьем окне я заснула.

Утром я подписала согласие сама. Рука помнила.

Хирург с крашенными в чёрное усами не задал ни одного вопроса и взял наличными. Я спросила, можно ли забрать то, что он удалит. Он посмотрел на меня поверх очков и ничего не ответил.

* * *

Месяц после Стамбула я дышала маленькими глотками, как пьют слишком горячий чай. Потом начался корсет. Его шили в Лондоне по моим меркам, три примерки, сталь в пластинах, шнуровка сзади. Двадцать три часа в сутки. Хозяин шнуровал меня сам: ставил лицом к стене, говорил «выдохни» и на выдохе тянул — с тихим шелестом, как будто в соседней комнате листают книгу, — и каждую неделю затягивал на полсантиметра туже. Тело должно привыкнуть. Тело привыкало. Я научилась жить верхушкой лёгких, спать на спине, сложив руки на груди, как покойница, и подниматься по лестнице с остановкой на каждом пролёте.

Как-то утром он распустил шнур, снял корсет и подвёл меня к зеркалу в спальне. Талия держалась сама. Он обхватил её ладонями, и пальцы его почти сошлись.

Я смотрела долго. Поворачивалась боком, спиной, снова лицом. От бедра вниз — ноги, которые физрук ставил в конец шеренги. Выше — то, чего в Сызрани не было и быть не могло: линия уходила внутрь так круто, что на неё было страшно смотреть, и снова расходилась — в грудь, в плечи, в шею. Брови вразлёт, стрелки до висков. Мне было сорок четыре года, и я впервые в жизни была красивой. Целиком, от виниров до щиколоток.

Хозяин стоял сзади и смотрел в зеркало. Лицо у него было спокойное, как у прораба, который сдаёт дом.

В тот вечер он взял меня в корсете — зашнурованном туже обычного, на сантиметр сверх недельной нормы. Поставил на колени на край кровати, грудью на матрас, и держал за шнуровку на спине, как держат за ручку дверь, которую сейчас откроют. Вдохнуть глубоко я не могла: всё, что во мне поднималось, упиралось в сталь под грудью и возвращалось обратно, и я дышала короткими глотками, сверху, и каждый его толчок выбивал из меня воздух, которого и так не было. Перед глазами поплыло. Он остановился — я почувствовала, что он смотрит на мои пальцы, на цвет губ, — и, когда я сделала вдох, продолжил. Кончила я на коротком вдохе, в который поместилась только половина крика. За спиной у меня один раз сбилось его дыхание — и выровнялось. Вторая половина крика так и осталась под пластинами.

* * *

Через месяц я нашла в коробке с Савёловского красное платье Valentino — то, в котором была один раз, в Каннах, на ужине, где Аркадий заснул над десертом. В комиссионке его не взяли: красное, сказали, не уходит. Четырнадцать лет оно пролежало в чехле — не знаю, на какой случай. Я надела его, пока Хозяина не было дома. Оно не сошлось на груди на две ладони, а в талии висело, как на плечиках. Я стояла перед зеркалом в платье, которое сидело на мне так, как сидят чужие вещи, и понимала, что вернуться некуда — не потому, что не пустят, а потому, что не влезу. Платья надевают один раз.

Я сложила его — рукава внутрь, подол к вороту — и отдала консьержке. У неё внучка в Подольске.

* * *

Половина одиннадцатого. Его нет. Телефон лежит на тумбочке экраном вверх, чтобы я увидела, если он позвонит, и я вижу, что не звонит. Сегодня среда.

* * *

В ту среду он не отпустил меня в бассейн.

— Останься.

В спальне, в углу между шкафом и окном, он поставил меня на колени лицом к стене — в корсете, с пробкой, руки за спиной в мягких манжетах — и завязал мне глаза шёлковым платком. Моим, от Аркадия: Hermès, якоря на тёмно-синем.

— Она знает, что ты здесь. Она согласилась. Ты молчишь. Стоп-слово помнишь?

— Помню.

Он вышел. Я осталась с платком на глазах и стеной перед лицом — я её не видела, но чувствовала: от неё тянуло холодом и свежей краской. С прудов шла музыка, там опять залили каток, и песня была всё та же, что когда-то в мою вторую субботу, — я узнала её с первых тактов и стала считать. Песня шла около четырёх минут. На третьей позвонили в дверь.

Голоса в прихожей: его, низкий, и её — высокий, со смешком, который она тут же придушила, как в библиотеке. Она знала, что я здесь. Шаги. Я ждала шлепков резиновых подошв — кеды, рюкзак, авокадо — и ошиблась. Каблуки. Тонкие, неуверенные: надела, видно, впервые. Ради него. Это было хуже кед.

Она прошла близко — запах дошёл раньше, чем стихли шаги: снег с воротника, груша, мятная жвачка. Так пахнут в двадцать три года, когда ещё не знают, чем нужно пахнуть. Скрипнул пол у самой моей спины, в полуметре. Я перестала дышать. Она остановилась — я слышала, как она остановилась, — и, наверное, смотрела на меня: на корсет, на манжеты, на мою спину в лампе. Потом каблуки ушли к кровати.

Шорох одежды. Молния, длинная — платье. Щёлкнула застёжка — не её, его ремень. Кровать приняла два тела и вздохнула пружинами.

Потом был звук, который я узнала не сразу. Мокрый, долгий, с короткими вдохами носом. Я узнала его, когда он кончился, — и тут же начался снова. Он её целовал. Я считала: одиннадцать секунд. Потом ещё — я не хотела считать и сосчитала всё равно: девять. Семь лет он не давал мне повернуть голову. Я стояла в углу с завязанными глазами и считала секунды чужого поцелуя, как считают сдачу, которую тебе не отдали.

Она смеялась. Я ни разу в жизни не смеялась в постели — до и после смеялась, не разжимая губ, а в постели работала. Она смеялась так, что у меня свело плечи, и смех у неё был с маленьким хрюканьем на вдохе, некрасивый, которого она не стеснялась, и от этого хрюканья мне хотелось выть.

Потом смех кончился. Кровать скрипнула раз, другой и заскрипела ровно. Я считала скрипы, потому что больше считать было нечего. Двадцать. Сорок. На шестидесяти скрип сменил ритм, стал короче, и я сбилась, и начала заново, и ненавидела каждую цифру, а цифры шли сами, одна за другой, как вагоны того ночного состава у Савёловского. Некому было сказать мне «не считай». Сто. Сто двадцать. Песня на катке кончилась и пошла по новой. На ста сорока она вскрикнула, и я сбилась. Начала снова.

— Умница, — сказал он ей.

Мне он этого не говорил. За семь лет — ни разу. Я не знала, что он умеет произносить это слово.

Я облизала губы. Помада была новая, с перцем, от которого губы должны казаться полнее; мои полнее уже некуда. Горько. Колени горели. Корсет не давал вдохнуть так, чтобы задавить то, что лезло к горлу, и я дышала поверху, мелко, часто, ртом. Под коленями на паркете стало мокро. Я считала.

Скрипы кончились. Долго было тихо — только их дыхание, сначала частое, потом всё реже, и я сосчитала и его, двести сорок вдохов на двоих, пока она не встала. Душ. Вода шумела шесть минут. Потом молния, длинная, снизу вверх. Каблуки. Они прошли к двери и остановились у моего угла.

— Извините, — сказала она.

Мне. На «вы». Так говорят немолодой женщине в очереди, которой нечаянно наступили на ногу.

Хлопнула входная дверь. Он вошёл в спальню, но первым до меня дошёл запах — груша, мятная жвачка и его пот поверх. Он развязал платок.

— Цвет?

Я хотела сказать «зелёный». Я всегда говорила «зелёный».

— Жёлтый.

За семь лет — первый раз.

Он не спросил почему. Сел на пол рядом, расстегнул манжеты, распустил шнур корсета на два пальца. Я вдохнула — по-настоящему, до самого дна, — и заплакала от этого вдоха: он был такой большой, что стало больно. Он притянул мою голову себе на плечо и держал за затылок, пока я не успокоилась. Губы его были у самого моего виска. От них пахло грушей.

«Умница» он мне так и не сказал. Он вообще ничего не сказал.

Ночью я лежала и считала. Среде двадцать три. Мне сорок четыре. Через год ей будет двадцать три — другой, новой, — а мне сорок пять. Счёт не сходился ни при каком раскладе. Первый раз в жизни я не знала, во что вложиться.

* * *

После той среды всё было как раньше, и в этом было всё дело. Он шнуровал меня по утрам, ужинал, работал, по средам я плавала, по пятницам смотрела кино в «Октябре», и ни слова не было сказано ни о жёлтом, ни о груше. Только одно изменилось: вставив пробку, он больше не целовал меня в затылок. Я ждала этого каждый вечер, лёжа на животе с подушкой под бёдрами, и каждый вечер он поворачивал пробку, проверял, как сидит, и уходил мыть руки. Я не знала, в чём ошиблась. Может быть, в «жёлтом». Я решила больше никогда его не говорить. Я ловила всё: как он ставит чашку, сколько секунд смотрит, когда я вхожу, каким голосом говорит «выдохни». Раньше я знала себе цену и мерила по ней мужчин. Теперь я мерила себя по нему, как по курсу валют, который меняется каждое утро, и ни разу не угадала.

В субботу он поставил меня посреди комнаты, руки за голову, и надел зажимы — стальные, с винтом, на цепочке. Он подкручивал винт по пол-оборота, глядя мне в лицо, и остановился раньше, чем мне стало по-настоящему больно, — он всегда знал это раньше меня. Сначала давило тупо, как прищемлённый дверцей палец, потом никак, потом занялся жар. Потом он взял флоггер — широкий, из мягкой замши, — и тот бил глухо и тяжело, и боль от него уходила не в кожу, а под неё, в мясо, и оставалась там, как остаётся гул после колокола. Цепочка звякала на каждом ударе.

— Цвет?

— Зелёный.

Он продолжал. Края комнаты потемнели, колени стали ватные, во рту пересохло так, что язык прилипал к нёбу.

— Цвет?

— Зелёный.

Он опустил флоггер, подошёл и долго смотрел мне в лицо — так же, как смотрел на чек из «Шоколадницы».

— Ты врёшь мне цветом.

Я хотела сказать, что нет. Он уже откручивал винт. Когда зажим отпустил, кровь вернулась так, что я закричала по-настоящему, впервые за все эти годы, и он снял второй, и я закричала второй раз.

— Ещё раз — и я перестану спрашивать, — сказал он.

Две недели он меня не трогал. Шнуровал по утрам, ужинал, спал рядом — и не трогал. Я лежала по ночам и думала, что значит «перестану спрашивать», и каждый раз выходило одно и то же: тогда всё кончится. На третьей неделе была порка, и посреди неё он спросил «цвет?», и я сказала «жёлтый» — честно, с колотящимся сердцем, как сдают экзамен, к которому не готовились. Он сбавил. Вечером, вставив пробку, он поцеловал меня в затылок. Я до утра пролежала не шевелясь, чтобы не стереть.

По воскресеньям мне полагался бокал вина. Один, красного, и пила я его по глотку, держа во рту, пока язык не начинал щипать: после недели варёной грудки вкус был такой, что кружилась голова. Через три месяца после той среды, в воскресенье, он взял бутылку и подержал её над моим бокалом на секунду дольше, чем нужно. Потом налил второй.

Я насторожилась сразу. Второй бокал за все эти годы. Такая щедрость у мужчин бывает перед разговором, а не после.

Он расстегнул на корсете два нижних крючка и положил руку мне на живот. Ладонь была тёплая от бокала.

— Я хочу, чтобы ты мне родила.

Я засмеялась — нормально, разжав губы, от неожиданности.

— Мне сорок пять.

— Я умею считать.

— В сорок пять так не бывает.

— Бывает. Не здесь. — Он не убирал руки. — Сразу несколько. Шесть. Или пять. Я хочу, чтобы твоё тело знало предел. Чтобы растянулось до максимума, но не сломалось.

«Мы его найдём. Не сегодня», — сказал он восемь лет назад в пустой комнате, где я не могла вспомнить ни одного своего «нельзя».

Шесть. Я попыталась представить — и не смогла. Шесть сердец. Шесть жизней. Живот, который занимает половину комнаты. Кожа, натянутая, как барабан. Меня замутило, а следом, поверх тошноты, поднялось что-то плотное и вязкое, чему я не знала имени. Мышцы живота стянуло судорогой — тело раньше разума поняло, о чём речь, и отрепетировало спазм, с которым ещё не знакомо.

— У тебя трое суток, — сказал он. — Поживёшь на Савёловском.

— Я её сдала. Семь лет назад.

— Ты отдала ключи хозяйке. А я в тот же день снял её на своё имя. И платил.

— Зачем?

— На случай, если ты уйдёшь. — Он застегнул крючки обратно, не торопясь. — Подумай как следует. Ты либо становишься, либо никогда не узнаешь.

* * *

Утром он сам отвёз меня к Савёловскому. Ключ от квартиры висел у него на связке — все семь лет, между ключом от клиники и ключом от машины.

Внутри всё было так, как я оставила: обои в мелкий цветочек, рельсы за окном, чайник с накипью. Пыли не было — кто-то убирал. Холодильник был набит доверху: сыр, колбаса, эклеры в коробке с бантом, бутылка шампанского — всё, чего мне не давали с тех пор, как начались операции. Я догадывалась, кто его набил, и не открывала его до вечера.

Корсет я сняла в первый же час: зашнуровать меня здесь было некому. Без стали живот оказался мягким, как тесто, которое вынули из формы раньше времени, и, когда я легла на диван, он растёкся по бокам. Я положила на него ладонь и попробовала представить его огромным, литым, натянутым до предела. Меня затошнило — и тут же продёрнуло вдоль позвоночника до самого копчика, и пальцы на ногах поджались сами.

Вечером я позвонила Маринке. Мы не разговаривали лет десять; за стеной у неё орал внук.

— Ты что, спятила? — сказала она. — Шесть — это не эротика, Ланка, это инвалидность. Он тебя угробит и найдёт следующую. — Помолчала. — Он хоть женится?

Я сослалась на домофон и положила трубку. Шестеро детей — шестеро наследников, а мать шестерых наследников не бросают. Арифметика была простая и правильная, и напугала меня не она. Двадцать пять лет я начинала с цены. До Маринкиного вопроса я о ней ни разу не подумала.

Ночью я лежала в кровати и трогала себя — не чтобы кончить, а чтобы проверить. Пальцы скользили внутрь, и я представляла, что это его рука, та, со шрамом, что живот у меня уже огромный и он кладёт на него ладонь и смотрит. Лицо у него в этой картинке было не то, что при разговоре. Другое: сосредоточенное, почти благоговейное. Так он не смотрел ни на пятницу, ни на среду. Между бёдер у меня пульсировала горячая, болезненная пустота, которую мог заполнить только он — и только тем способом, который предлагал. Так я и заснула, с рукой между ног, и мне приснилось, что я беременна — огромная, беспомощная, — а он стоит рядом и смотрит в телефон. В дверях стоит другая, молодая, в кедах, и он говорит ей: «Заходи. Ей уже всё равно». Я проснулась от крика, которого не было. Простыня подо мной была мокрая, хоть выжимай, и ладони не согревались до утра.

На второй день я перестала есть. Эклеры так и стояли в коробке с бантом.

На третий день я попробовала отказаться — всерьёз, вслух. Села на кровати, скрестив ноги, и сказала стене с цветочками: «Нет. Я не буду. Я ухожу». И меня скрутило, как от удара под дых, — потому что видела я не свою свободную жизнь, а вот эту комнату, эти обои, эти рельсы и себя в сорок пять лет на собеседовании, с пустой графой «опыт работы», перед девочкой с хвостом на аптечной резинке.

Я сказала «нет» ещё раз, по слогам. Скрутило сильнее.

Вечером я надела корсет и зашнуровала его сама, на ощупь, заведя руки за спину, — как смогла, вкривь. Вкривь, как росли когда-то мои зубы. И поехала на Патриаршие.

* * *

Я позвонила. Он открыл не сразу — я успела сосчитать до девятнадцати. Я опустилась на колени прямо на пороге, на коврик с надписью, которую так и не удосужилась прочитать за восемь лет, — руки на бёдрах, ладонями вверх.

— Да, — сказала я коврику.

Он ничего не ответил. Поднял меня, завёл в прихожую, развернул лицом к стене, распустил мою кривую шнуровку и зашнуровал заново — ровно, на выдохе, с тем же шелестом страниц в соседней комнате. И затянул на полсантиметра слабее, чем было. Впервые — слабее.

Что это значит, я поняла раньше, чем он закончил.

Он провёл меня в комнату и уложил на длинный стол — спиной на тёмное дерево, на котором восемь лет назад лежала щекой. Столешница была холодная. Включил лампу на треноге и открыл ящик. Я услышала, как снимается колпачок, ещё до того, как почувствовала запах, а потом запах пришёл — спирт, химическая сладость, — и губы у меня онемели, как всегда, с Остоженки.

Он расстегнул на корсете нижние крючки, отвёл края. Живот у меня был ещё плоский — его работа, четыре наркоза и год гречки. Кончик маркера был холодный. Он нарисовал кружок под пупком, слева. Маркер скрипнул. Второй — рядом. Третий. Я узнала эту руку раньше, чем поняла, что она пишет: ту же линию я видела у себя под грудью, на рёбрах, на бёдрах, — только там были стрелки и крестики, а здесь кружки. Кружок — значит, оставить. Я это запомнила ещё с родинки.

— Можно считать? — спросила я.

Он поднял глаза.

— Считай. Это можно.

Четыре. Пять. Шесть. Два ряда по три, ровно, как конфеты в коробке. Он закрыл маркер и отошёл к креслу, и сел, и смотрел на меня, а я лежала на столе с открытым корсетом и шестью кружками на животе, и всё во мне было готово — я это знала, и он это знал, потому что видел, как я свожу колени и опять развожу, потому что сводить мне никто не разрешал. Я ждала, что он встанет. Лампа грела живот, и кружки под ней, по-моему, теплели. Он не вставал. На катке играла та же песня, и я её не считала.

Прошло, наверное, полчаса. Потом он поднялся, подошёл к столу и наклонился надо мной, и я закрыла глаза и разжала губы — сама, не думая, по привычке, которая за восемь лет так и не отвыкла, — и почувствовала его губы у себя на лбу. Сухие, короткие. Так ставят печать.

— Иди спать, — сказал он.

Я открыла глаза. Он уже убирал маркер в ящик.

Я лежала в спальне, одна — он остался в комнате, работал, я слышала клавиши, — и не знала, в какую графу это записать. В графу «поцелуй» оно не шло. В графу «подпись» — шло.

Руки я положила поверх одеяла. Мне никто этого не велел.

Неделю я мылась, не задевая живота. Кружки уцелели.

* * *

Без четверти одиннадцать. Шаги — его. Узнаю я их не по звуку: сёстры на посту замолкают, когда он идёт мимо. Посетителей в это время не пускают; его пускают. Он садится рядом и кладёт ладонь мне на живот. Телефон — на тумбочку, экраном вниз. Руки у него пахнут мылом, которого у нас дома нет.

* * *

Клиника была в стране, название которой я до сих пор путаю с соседней. В аэропорту пахло керосином и жареной кукурузой, в клинике — хлоркой и соляркой: свет отключали дважды в день, и за стеной принимался тарахтеть генератор, как лодочный мотор. В Москве больше двух эмбрионов не переносят — закон. Там закон смотрел в другую сторону и смотрел за деньги.

Доктор Менон, индиец в золотых очках, говорил по-английски так вежливо, что главное до меня дошло не сразу. Мои яйцеклетки, если перевести его вежливость на человеческий, давно вышли в тираж. Риски он перечислял тем же голосом, каким в договоре перечисляют пункты, набранные мелким шрифтом, и я слушала их так же, как всегда слушала мелкий шрифт: кивая.

Донора выбирал Хозяин. Каталог был на планшете: фотографии, рост, цвет глаз, образование, группа крови. Он листал долго и остановился на одной — светлая, острый подбородок, двадцать два года. Похожа на среду. На какую-то из них, я их к тому времени уже путала. Я ничего не сказала. Какая разница, чьи яйцеклетки, — зубы у меня тоже от Вадика.

В день переноса Хозяин сам расшнуровал на мне корсет — на выдохе, как всегда, только в обратную сторону — и убрал его в чемодан. Перенесли семь. Прижились шесть. На первом УЗИ доктор Менон обвёл курсором шесть тёмных кружков на сером экране и пересчитал их вслух, по-английски. Я пересчитала по-русски. Два ряда по три, как на столе под лампой.

* * *

Первым пришёл вкус. На пятой неделе я проснулась с привкусом пятирублёвой монеты во рту, таким ясным, что сплюнула в раковину и поискала её глазами. Железо держалось неделями — в воде, в чае, в собственной слюне. Доктор Менон сказал, что так бывает, и записал что-то в карту, а я подумала, что монету с пражской скамьи мне наконец вернули, с процентами.

Потом пришли запахи. Спирт, которым медсестра протирала мне сгиб локтя, — тот самый, маркерный, с Остоженки, — выворачивал меня прямо в процедурной. Мыло Хозяина, его одеколон, его рубашки, всё, чем восемь лет пахло моё послушание, теперь пахло так, что я выходила из комнаты, когда он входил, и он ни разу меня не остановил. С шестой недели меня рвало так, что в глазах полопались сосуды и поволока стала красной.

Грудь начала расти на седьмой неделе. Сама — без хирурга, без наркоза, без счёта: под кожей, поверх имплантов, нарастало тяжёлое, горячее, болезненное от одного касания простыни — своё, то самое, что было у меня до Дениса и что я двадцать лет считала недостаточным. Своё нарастало поверх купленного. Ареолы потемнели и расползлись, стали цвета старых монет, которые долго носили в кармане, а от ключиц вниз проступили голубые вены, как прожилки в мраморе ванной у Аркадия. Хозяин смотрел на мою грудь долго, как смотрят на выписку со счёта, где появилась строчка, которой не ждали.

Обратно мы летели на одиннадцатой неделе. Хозяин заказал самолёт — маленький, на восемь кресел из бежевой кожи, с туалетом размером со шкаф, где я и провела весь полёт, а он стоял за дверью и не уходил.

* * *

На двенадцатой неделе он ещё раз уложил меня к себе на колени. Тогда я не знала, что в последний. Живот у меня был уже как у других на пятом месяце, а шёл третий; я легла, как привыкла, — грудью на диван, бёдрами ему на бёдра, — и сразу поняла, что не помещаюсь: между мной и его коленями появилось что-то, чего раньше не было и что нельзя было прижать. Он подложил подушку мне под бок, потом вторую, поправил меня, как поправляют на столе неустойчивую вазу, и ладонь легла на ягодицу — тяжёлая, сухая, не торопясь бить.

Она так и лежала. Я считала про себя и на тридцатой секунде сбилась: ничего не происходило, и это было ровно то, от чего в первые годы у меня темнело в глазах. Потом он сказал: «Всё». Снял меня с колен обеими руками, как снимают с верхней полки хрупкое, и больше никогда не укладывал животом вниз.

Восемь лет в этой квартире всё начиналось с того, что я оказывалась животом вниз. Теперь живот стал тем, что обходят.

Колени у двери я продержала до пятнадцатой недели. Правило никто не отменял: когда он входит, я стою на коленях у порога, руки на бёдрах ладонями вверх. Только бёдра оказались теперь за животом, и руки до них приходилось дотягивать. Опуститься было можно — осторожно, держась за косяк, как входят в холодную воду. Встать было нельзя. Я поняла это в тот вечер, когда он вошёл, а я осталась внизу: подняться без рук не получалось, а руки мне были положены на бёдрах.

Он смотрел на меня сверху. Я ждала «встань» — он всегда произносил его сам, когда хотел, — и тут сообразила, что это единственный приказ в доме, который я не смогу исполнить без него. Он подошёл, взял меня под локти и поднял, и я почувствовала сразу две вещи: какой он сильный и сколько во мне теперь веса. Обе были неприятны одинаково.

— Больше не надо, — сказал он на полтона ниже обычного. Про дверь.

Первое правило, которое он отменил за восемь лет. Облегчения не было. Так говорят «спасибо за работу» тем, кого сокращают.

Я стояла в прихожей, держась за его рукав, и дышала поверху, мелкими глотками, как после Стамбула. Стали на этот раз не было: теснило изнутри. Корсет убавлял меня два года. Живот прибавил всё обратно за два месяца и счёта не выставил.

* * *

По воскресеньям он мерил меня портновским сантиметром, который доставал из того же ящика, где лежал маркер. Корсет он затягивал по полсантиметра в неделю, два года убавляя меня; теперь сантиметр шёл в обратную сторону. Впервые в этой квартире цифры не отнимали, а прибавляли. Он записывал их карандашом на обороте старых снимков из прихожей, где я стояла у белой стены анфас и в профиль: окружность, высота дна, вес, срок. Плюс четыре килограмма к шестнадцатой неделе. Плюс девять к двадцатой. Год гречки — и девять килограммов за четыре месяца, и он записывал их с тем же лицом, с каким когда-то записывал минус. К двадцатой неделе живот был как у женщины на сносях, к двадцать шестой — больше, чем вообще бывает. Раньше я считала всё вокруг. Теперь считали меня.

Парижские бюстгальтеры перестали сходиться на спине к четырнадцатой неделе. Две примерки, месяц ожидания, цена, которую мне так и не назвали, — я сложила их в ящик стопкой, чашка в чашку, как хранят акции лопнувшего банка: на случай, если поднимется. Лежала я в его рубашках, которые были мне велики везде, кроме груди.

В начале четвёртого месяца мне наложили шов — внутренний, на шейку, чтобы держала. Такие швы не считают: не режут. Я посчитала.

Шевеления пришли на шестнадцатой неделе — раньше, чем бывает с одним, сказала врач: их шестеро, им тесно. Сначала это было похоже на мелочь в кармане — кто-то тихо пересыпал во мне монетки, по одной. Потом мелочь стала крупнее. К двадцатой неделе во мне ходили не монеты, а локти, пятки и затылки, и я научилась различать их, как в темноте различают купюры на ощупь.

Он смотрел. Каждый вечер садился рядом, клал ладонь на живот и ждал, пока кто-нибудь из них толкнётся. Их было шестеро, и кто-нибудь толкался всегда. Он смотрел на живот, и я лежала под этим взглядом, как под лампой, и грелась.

Врач — молодая, с короткими ногтями, она вела меня с тринадцатой недели — велела считать шевеления: утром и вечером, лёжа на левом боку, по часам, и выдала бланк в клетку. Раньше он останавливал меня за счёт — теперь за него выдали бланк. С одним ребёнком это десять минут. С шестью я не понимала, чей толчок, и вписывала в клетки «слева», «двое снизу», «все сразу», и бланк выходил как сводка с фронта без указания сторон. Хозяин просматривал его по вечерам, ведя по строчкам пальцем — тем, со шрамом, — и ни разу не сказал «не считай».

* * *

Он сидит рядом уже полчаса. Ладонь на животе, глаза закрыты, но он не спит: на каждый толчок пальцы у него вздрагивают, он считает. Анестезиолог сегодня пошутил, что рёбра мне удалили предусмотрительно: есть куда расти. Я не стала объяснять, что, может быть, так и задумывалось. У Хозяина всё задумывается заранее.

* * *

К восемнадцатой неделе от пупка вниз прошла тёмная линия — ровная, коричневая, точь-в-точь от маркера. Хозяин её не рисовал. Я проверила: не стиралась ни водой, ни спиртом, ни ногтем. Пупок сначала разгладился, потом вывернулся наружу и торчал, как кнопка вызова лифта, и я заклеивала его пластырем, чтобы не тёрся о рубашку. На скулах проступили рыжие пятна — маска, сказала врач, после родов сойдёт, — и тональный крем их не брал; стрелки и брови сидели поверх пятен, накрашенные навсегда, и из зеркала на меня смотрела женщина, которая собралась на вечеринку и заболела. Губы отекли и стали полнее, чем я когда-то за них платила. Это было единственное, что выросло во мне даром.

Кожа тянулась и чесалась так, что спала я в хлопковых перчатках, чтобы не расчесать её во сне. Масло для живота привозили из Парижа; флакон стоил как месячная зарплата девочки-маникюрши с Савёловского и кончался за неделю. Пахла она теперь этим маслом и чем-то молочным, чужим, и я нюхала собственное запястье, как нюхают пробник в магазине: моё или нет. Масло я втирала утром и вечером, по кругу, и всё равно растяжки пошли багровыми полосами, ровными, параллельными, как после пражской скамьи. Я разглядывала их в зеркале и думала, что эти он тоже нанёс сам. Кружки давно смылись. Я знала, где они были, и знала, что теперь, на этой коже, они стали бы овалами.

Один раз шестого искали четыре минуты. Он прятался за остальными, и врач водила датчиком, возвращалась, начинала сначала, а я считала сердца — пять, пять, пять — и каждый раз получалось пять. Хозяин стоял у стены и смотрел не на экран и не на меня, а на её руку с датчиком. Нашли. «Сходится», — сказала врач и вытерла мне живот салфеткой. Это слово я теперь слышу каждое утро. А тогда Хозяин вышел в коридор и вернулся через минуту.

* * *

С двадцатой недели врачи запретили секс. Не только его — запретили всё, от чего бывают схватки, и врач сказала это при Хозяине, прямо и без улыбки: «Оргазм тоже. Матка сокращается. При шести плодах — нельзя». Хозяин кивнул, как кивают на курс валют.

В тот же вечер он сел на край кровати.

— Не двигайся.

Он провёл большим пальцем по моей шее — поперёк, по складкам, которые я теперь не замазывала, потому что не выходила из дома и замазывать было не для кого. Шрам на пальце был твёрже остальной кожи. Палец прошёл по одной складке, по другой, спустился к ключице, к груди, которая стала за эти месяцы такой, что любое касание доходило до самого низа живота, как звонок по длинному проводу. Он вёл пальцем по соску, по кругу, не торопясь, и я перестала дышать, и он остановился.

— Дыши.

Я задышала. Он начал заново. Это было как тогда, со швом после первой операции, только хуже: тогда «рано» значило «потом», а теперь «нельзя» значило, что тело, которое этого хотело, может этим убить шестерых и меня. Я лежала с огромным животом, раскинув руки по простыне, и боялась собственного тела. Оно хотело. Оно могло нас всех убить. Слова «нельзя» оно не понимало. Каждый раз, когда у меня внизу начинало стягиваться, он убирал руку и ждал, глядя на моё лицо, — и, когда отпускало, начинал снова.

Не помню, сколько раз. Я не считала: впервые за всю беременность мне было не до счёта.

Потом он встал, вымыл руки и ушёл в комнату работать. Я лежала, и живот ходил ходуном — они толкались, все шестеро, как будто тоже чего-то ждали и не дождались. Я плакала и не могла объяснить себе отчего: от страха, от того, что не дали, или от того, что он всё это время смотрел не на живот, а на меня.

После той ночи он больше ни разу не смотрел на меня так, как смотрел тогда. Я заметила не сразу, а когда стала проверять.

Проверка была глупая. Я говорила что-нибудь, не имеющее значения, — про чай, про то, что за окном опять чинят крышу, — и поворачивала лицо к свету, как поворачивала его когда-то к торшеру. Он отвечал: «Да, рано стемнело». Но взгляд лежал ниже моего подбородка и не сдвигался, как не сдвигается стрелка, когда на неё дуешь. Тогда я попробовала молчать — минуту, две, — считала, сбивалась, начинала заново. Он смотрел на холм моего живота, и этот взгляд я не могла записать ни в одну графу: не оценщик, не прораб, не курс.

Я не ревновала среду, не ревновала пятницу: расценки были мне известны. Расценок на то, что у меня внутри, я не знала. Я ревновала к собственному животу и грелась под этим взглядом, как под лампой, которая светит не мне.

С двадцать первой недели он опять стал фотографировать меня у белой стены в прихожей — теперь каждое воскресенье, после сантиметра. Профиль, руки за головой. Стоять долго я уже не могла: ноги наливались, поясницу тянуло вниз, точно к животу подвесили гирю, — и он ставил таймер на телефоне и говорил: «Ещё минута». Вспышка щёлкала так же, как когда-то щёлкал лазер, только ничего не сжигала. Снимки он раскладывал на длинном столе, по порядку, как тогда, и я стояла рядом и смотрела на ряд своих профилей: живот поднимался от снимка к снимку ровно, как график, который показывают акционерам. Я долго не могла понять, что в этих снимках не так. Потом поняла. Голову он в кадр больше не брал. Кадр начинался у ключиц.

* * *

К двадцать второй неделе сдали ноги. Ноги были единственным, за что мне никто никогда не платил: свои, от бедра до пятки, из конца шеренги. Теперь рассчитались и с ними: отёки, синие вены на икрах, тридцать девятый размер вместо тридцать восьмого. Туфли мне теперь застёгивал Илья. Восемь лет он не смотрел в зеркало заднего вида, а теперь стоял передо мной в прихожей на коленях — на том самом месте, где семь лет стояла я, — и застёгивал ремешок, не поднимая глаз.

Ходила я вперевалку, шире, чем от шестого номера. Живот рос вверх, под грудь, туда, где у других женщин рёбра, а у меня — пустое место, оплаченное в Стамбуле. Пустое место заполнялось. Ночью я просыпалась оттого, что тону, садилась и дышала ртом, а внутри кто-то упирался пяткой туда, где раньше было двенадцатое ребро. Перевернуться с боку на бок сама я уже не могла и будила его, и он, не открывая глаз, перекладывал меня и засыпал раньше, чем я успевала сказать спасибо.

На двадцать четвёртой неделе я нарушила.

Ночью, на левом боку, с подушкой между колен, я лежала без сна, и тело искало выход. Оно искало его с той ночи, когда он водил пальцем по кругу и останавливался, и теперь нашло: я лежала спиной к нему, он спал, и рука ушла под одеяло сама. Я сказала себе — только проверить. Я всегда так себе говорю.

Там было горячо и мокро, как не было с двадцатой недели. Живот лежал на матрасе отдельно от меня, тяжёлый, и внутри кто-то повернулся. Я двигала пальцами по миллиметру и считала вдохи: пока считаешь, всё под контролем. На сорок втором вдохе живот окаменел.

Весь. Разом. От рёбер до лобка. Без боли — камень. Во рту появился вкус монеты. Я выдернула руку и лежала, не дыша, и считала уже другое — секунды до того, как придётся звать сестру.

Зажёгся свет. Он не спал — или проснулся, я так и не узнала. Посмотрел на мою руку, на живот, на лицо. Ничего не сказал. Взял меня за запястье, вытер мне пальцы краем простыни, положил руку поверх одеяла — и не отпустил.

Живот отпустило через пятьдесят восемь секунд; я сосчитала. Схватка тренировочная, сказала утром врач, такое бывает, но лучше бы не было. Запястье он держал до утра. Я засыпала и просыпалась, а пальцы его не разжимались — как когда-то мои на пятирублёвой монете. Утром глаза у него были красные. Он побрился, оделся и уехал в клинику и за весь день ни разу не позвонил. Вечером, садясь рядом, сказал одно слово:

— Руки.

Я положила их поверх одеяла.

На двадцать шестой неделе меня положили в перинатальный центр — в отдельную палату с окном на парк, которая стоила в сутки столько, сколько я когда-то платила за полгода однокомнатной у Савёловского. Велели считать схватки: живот иногда каменел сам по себе, без боли, на минуту, как кулак, который сжали и забыли разжать, и, если больше шести в час, звать сестру. Опять шесть. В грудь пришло молозиво — густое, жёлтое, раньше молока: сквозь всё, что в неё вложили, своё пробилось наружу и пачкало его рубашки.

Ночами, когда не спалось, я сводила баланс. Ушло: талия — два года работы. Живот — свой, сорок пять лет выдержки, если не считать четырёх наркозов. Ноги — бесплатные, теперь на размер больше и в синих венах. Сон, спина, право лежать на спине. Пришло: двадцать шесть килограммов, шесть сердец — по последнему пересчёту все на месте, — молоко, которого никто не заказывал, и губы, выросшие даром. И взгляд. Взгляд я записала в приход, хотя шёл он не мне. Так бывает, это я знала по Аркадию: всё записывают на ребёнка, а живёшь при нём ты. Чем это кончилось тогда, я тоже знала. Но тогда ребёнок был один, а теперь шестеро, и расклад, сказала я себе, другой.

Перевернуться на левый бок я уже не могла и позвала сестру.

* * *

Вот, собственно, и всё.

Без двадцати двенадцать он открывает глаза и убирает ладонь с живота.

— Завтра, — говорит он.

Он не спрашивает, страшно ли мне. Он никогда не спрашивает того, что знает.

Я поднимаю руку — к его лицу, к щеке, на которой к ночи всегда проступает щетина, хотя утром её нет. Один раз, до операции.

— Руки поверх одеяла.

Я кладу руку обратно, рядом с другой, ладонью вниз. Семь лет назад, после пражской скамьи, это было наказанием.

Он смотрит на живот — так, как я видела с закрытыми глазами на Савёловском. Сосредоточенно, почти благоговейно. На живот.

Заглядывает медсестра: пора спать, и помаду — стереть. Она протягивает мне салфетку. Хозяин берёт её раньше меня, кладёт на тумбочку, наклоняется и проводит большим пальцем по моим губам — тем, со шрамом. По верхней, от угла к углу. По нижней. Шрам твёрже остальной кожи. Я закрываю глаза и разжимаю губы — сама, по привычке, которая за девять лет так и не отвыкла, — и жду. Палец проходит по уголкам и уходит. Когда я открываю глаза, он вытирает палец о салфетку.

Он встаёт и берёт с тумбочки телефон. За весь вечер тот ни разу не завибрировал. Дверь за ним закрывается без звука — у него все двери закрываются без звука.

Я лежу на левом боку, лицом к этой двери.

Если завтра я не проснусь, жалеть мне не о чем. Я прожила правильную жизнь: брала, когда давали, и отдавала, когда просили. А если проснусь — я привыкла, что у меня получается, — он уже никуда не денется. Одним ребёнком мужчину удержать можно, это я знаю по Аркадию. Шестью — тем более.

Соне в марте исполнилось двадцать. Я иногда смотрю её страницу. Лондон, мосты, мальчики в одинаковых свитерах. Губы она себе сделала — аккуратно, но я бы пошла к другому врачу. Кто платил, не знаю. Надеюсь, сама. Деньги у неё есть.

Салфетка лежит на тумбочке, и я до неё дотягиваюсь — это можно, одеяло я не трогаю. На ней отпечаток: смазанный, через его палец, но я узнаю свои губы — ровные, полные, красивые. Они у меня хорошие и без помады. Девятнадцать лет, Остоженка, два захода.

Оплаченные — значит, мои.


187   82698  57   1 Рейтинг +10 [1]
В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению

Оцените этот рассказ: 10

10
Последние оценки: Volatile 10
Комментарии 1
  • Volatile
    Мужчина Volatile 9486
    28.10.2026 14:42
    Почти библейская притча. Только выводы героиня сделала неверные: "Я прожила правильную жизнь: брала, когда давали, и отдавала, когда просили".
    Когда у женщины ничего за душой, только и остается, что полировать свою внешность.

    Ответить 0

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора mamuka40

стрелкаЧАТ +1093