Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 90476

стрелкаА в попку лучше 13382 +4

стрелкаВ первый раз 6099 +2

стрелкаВаши рассказы 5806 +8

стрелкаВосемнадцать лет 4681 +1

стрелкаГетеросексуалы 10164 +1

стрелкаГруппа 15329 +8

стрелкаДрама 3597 +6

стрелкаЖена-шлюшка 3930 +7

стрелкаЖеномужчины 2397 +1

стрелкаЗрелый возраст 2924 +3

стрелкаИзмена 14519 +13

стрелкаИнцест 13783 +7

стрелкаКлассика 540 +1

стрелкаКуннилингус 4153 +2

стрелкаМастурбация 2897 +12

стрелкаМинет 15224 +6

стрелкаНаблюдатели 9503 +8

стрелкаНе порно 3736 +5

стрелкаОстальное 1289 +1

стрелкаПеревод 9755 +7

стрелкаПикап истории 1034

стрелкаПо принуждению 12030 +12

стрелкаПодчинение 8615 +14

стрелкаПоэзия 1629 +4

стрелкаРассказы с фото 3372 +5

стрелкаРомантика 6272 +4

стрелкаСвингеры 2525 +1

стрелкаСекс туризм 758

стрелкаСексwife & Cuckold 3347 +6

стрелкаСлужебный роман 2646 +1

стрелкаСлучай 11244 +9

стрелкаСтранности 3285 +1

стрелкаСтуденты 4155

стрелкаФантазии 3912 +1

стрелкаФантастика 3739 +4

стрелкаФемдом 1893 +15

стрелкаФетиш 3755 +9

стрелкаФотопост 909 +1

стрелкаЭкзекуция 3690 +6

стрелкаЭксклюзив 436 +1

стрелкаЭротика 2405 +1

стрелкаЭротическая сказка 2836 +2

стрелкаЮмористические 1695 +1

Тяжкий грех развратного фермера

Автор: ZADUMAN

Дата: 17 января 2026

Инцест, Измена, Зрелый возраст, Драма

  • Шрифт:

Картинка к рассказу

Автобус, ржавый и пыльный, как старая телега, с ревущим мотором и скрипящими дверями, наконец выдохнул на центральной остановке села, где асфальтовая дорога, потрескавшаяся от жары, расходилась веером к домам и полям. Середина лета стояла такая, что воздух дрожал над землей, словно мираж над степью, и солнце жгло макушку немилосердно, выжимая пот из каждого, кто осмеливался выйти на улицу. Мария, вся вспотевшая, с прилипшей к спине блузкой и волосами, что выбились из-под косынки влажными прядями, вышла первой, разминая затекшие ноги. Следом за ней сын, Арсений, этот двадцатисемилетний верзила с темной кожей и курчавой шевелюрой, наследством от того проклятого папаши-азера. Он недовольно бурчал под нос и волочил тяжелую сумку с "подарками" — банками консервов и бутылкой водки из города: "тут своих магазинов хватает, мам, на кой хер тащить эту дрянь, только спина болит". Он ерзал плечом, вытирая пот со лба рукавом заношенной футболки, а Мария стояла на асфальте, озираясь по сторонам, словно чужая в родном месте. Сердце ее сжималось от знакомых видов, что изменились за эти годы, но все равно дышали тем же духом — пылью от проезжающих тракторов, запахом нагретой травы и далеким хрюканьем свиней с чьей-то фермы. Последний раз она была здесь на похоронах матери, десять лет назад, когда стояла у могилы, сгорбленная от горя, а отец даже не подошел, только кивнул издалека, глаза его холодные, как у волка.

А теперь вот вернулась, в пятьдесят один год, с сыном на буксире, из-за той аварии, о которой сестра отца позвонила: "Приезжай, Маш, батя поломался, один не справляется". Воспоминания накатывали, как жара эта душная: вот она, молодая, злая, стоит на этой самой остановке много лет назад, с одной сумкой через плечо, набитой скудным барахлом, и тонкой пачкой денег, спрятанной в трусах, чтоб никто не умыкнул в дороге. Отец дал их тогда, сквозь зубы, после той ссоры, когда она упрекнула его в похождениях, а он заорал: "Вали в свой город, дура, не нужна мне такая дочь!" Уехала она, полная обид и надежд, в вуз поступать, но не вышло — экзамены завалила, осталась в городе, секретаршей на кафедре. Поселилась в общаге тесной, где стены тонкие, а соседи вечно орут или ебутся за перегородкой. А потом тот водитель, с кем целовалась в парке, бросил, когда азербайджанец в подворотне ее взял силой. Азер тот и оставил в животе семя, что выросло в Арсения темного, непутевого, с условным сроком за драку и вечными гулянками. Он и жениться-то не может, все на матери висит, как гиря на ноге.

Арсений бросил сумку на землю, вытер лицо:

— Жарко, мам, как в пекле. Дед этот наш, далеко живет? Ноги не дотащу.

Мария вздохнула, подхватила ручку сумки с другого конца:

— Не далеко, сынок, через квартал. Потерпи, сейчас дойдем до дома — большого, кирпичного, как у богачей. Отец мой... дед твой, разбогател на свиньях этих.

Она глянула на знакомые дома — кто-то пристроил этаж, кто-то забор новый поставил, а церковь на холме все так же белела куполами под солнцем. А река вдали блестела, как лента серебряная. Все изменилось маленько, но душа села осталась той же — ленивой, жаркой, с тайнами за каждым забором. И Мария подумала: "Вернулась я, дура старая, в эту паутину, ради чего? Ради наследства, что ли, или чтоб старые раны разбередить?" Но ноги уже несли ее по асфальту, потрескавшемуся, как кожа старика, к тому дому, где ждал Иван Федорович, сломанный, но все еще опасный, как старый кобель.

Они уже подходили к дому — большому, двухэтажному, кирпичному, с красной крышей и белыми наличниками, что стоял на отшибе, как у тех нуворишей, что на перестройке на свиньях да на зерне поднялись, — когда из-за забора вынырнула соседка. Баба лет шестидесяти с хвостиком, круглая, как бочка с капустой. С красными щеками, заплывшими глазками и платком, наброшенным на седеющие волосы. Она полола грядки у своего низенького домишки, в лёгких шлёпанцах и выцветшем ситцевом платье, что обтягивало ее тяжелые бедра и грудь, колыхавшуюся при каждом движении. Завидев Марию с Арсением, она разогнулась, уперлась руками в бока и заорала так, что куры в соседнем дворе всполошились:

— Ой, батюшки-святы, Машенька! Ты ли это, родимая? С сыночком что ли? Ну наконец-то к нашему Федорычу приехали! А то он все лежит да стонет, бедный, один-одинешенек!

— Здравствуйте вам, - поприветствовала Мария.

Арсений буркнул что-то невнятное, перекинул сумку на другое плечо и отошел чуть подальше, разглядывая свиней за высоким забором дедовского хозяйства. Мария остановилась, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони. Соседка — тетя Люба, кажется, так ее звали в детстве, подскочила ближе, глаза блестели от любопытства и радости, голос тараторил, как пулемет:

— Ой, девонька, хорошо, что ты приехала! Иван-то Федорыч теперь помягче стал, ой помягче, особенно как перевернулся в своем джипе-то! Раньше он, сама знаешь, кобель кобелем, всех баб в округе перетрогал, а меня-то и подавно, бывало выведет на пригорок, сядет рядом, да и… ну ты понимаешь! А нынче лежит, нога в гипсе, рука забинтована, и глаза другие — жалобные, что ли. Работники по ферме бегают, сестра Анна еду носит, а толку? Интимную гигиену никто не хочет делать, нос воротят. А ты дочка родная, тебе сам Бог велел!

Мария кивнула, чувствуя, как внутри все сжимается от этих слов — "тетя Люба, значит, и была одной из тех, кого отец поёбывал после смерти матери, круглая, смешлива, с тяжелым телом, что когда-то, видать, нравилось старику." А теперь эта баба тараторит, будто родня ближайшая:

— А авария-то как была, слушай! Он после гулянки с одной, ну с молодой какой-то из района приезжала, напился, сел за руль своего внедорожника, а ночь темная, дорога скользкая после дождя. Гнал, как молодой, а тут поворот у оврага — и бац! Съехал в кювет, перевернулся раза три, аж железо в гармошку сложилось. Его еле вытащили, кости переломал, кровь по лицу, а он все матюгался: "Живой я, суки, живой!" В больнице лежал, потом домой забрали. Теперь вот лежит, стонет, но живучий, ой живучий твой батя! Иди, милая, иди, он тебя ждет, все твердит: "Машка приедет, Машка поможет, она у меня одна осталась".

Тетя Люба хихикнула, подмигнула масленым глазом, махнула рукой в сторону ворот:

— И сыночка не стесняйся, Негритосик твой вырос-то какой! Пусть тоже заходит, дед порадуется.

Арсений сплюнул в пыль, отвернулся, а Мария почувствовала, как старая обида поднимается из нутра, горькая, как полынь: "Негрисосик" — так отец звал его с первого взгляда, когда она, молодая, приезжала показать младенца. Иван Федорович только скривился и отмахнулся: "Дура ты, Машка, не сделала аборт вовремя". С тех пор — разрыв, десять лет ни слова. А теперь вот зовет, сломанный, но все тот же — хитрый, похотливый, с деньгами и фермой за спиной.

— Спасибо, тетя Люба, — тихо сказала Мария, подхватила сумку и пошла к воротам, где уже виднелся помятый джип под навесом. Жара давила, пот стекал по спине, но внутри у нее было холодно, будто предчувствие беды.

Они вошли в дом через широкие сени, где пахло свежим деревом, лекарствами и чем-то съедобным, горячим. В зале, просторном, с высоким потолком и огромным телевизором на стене, что висел как икона в красном углу, сидел Иван Фёдорович — в подушках, набитых высоко за спиной, нога в гипсе вытянута на табуретке, рука на перевязи, а сам он в чистой рубахе навыпуск, седой, но глаза живые, цепкие, как у ястреба. Телевизор бормотал какой-то сериал про бандитов, но старик глянул на вошедших и сразу схватил пульт, выключил звук.

— Ну наконец-то объявились! — прохрипел он, голос грубый, но с ноткой довольства. — Машка, дочка, подходи ближе, дай на тебя посмотреть. А это кто с тобой? Негрисосик твой? Заходи, парень, садись, не стесняйся!

Арсений поставил сумку в угол, кивнул криво и сел на стул подальше, а Мария подошла, наклонилась поцеловать отца в щеку — колючую, пахнущую одеколоном и аптекой. На столе уже дымился борщ в большой миске — это сестра Анна принесла утром, красный, жирный, с кусками мяса и сметаной в отдельной чашке. Рядом, блюдо с фруктами: яблоки, груши, виноград, всё своё, из сада. Иван Фёдорович махнул здоровой рукой к столу:

— Бери, Армен, угощайся! Фрукты свежие, только сорвали. Виноград — сладкий, как мед!

Сын дернулся, нахмурился:

— Я Арсений, дед...

— Какой ты Арсений, Армен и есть! — отмахнулся старик, ухмыляясь в усы. — Армяшка, негрисосик, всё одно... Ешь, парень, не ломайся, а то худой какой-то, бабы не любят тощих.

Арсений пожал плечами, взял грушу, откусил, а Мария села напротив отца, чувствуя, как взгляд его скользит по ней — по седым прядям в волосах, по усталому лицу, по блузке, прилипшей от пота.

— Да, дочка, ты что-то совсем поседела, — протянул Иван Фёдорович, прищурился. — Седина сплошная, как снег на голове. А чего не красишься-то? Краску купи, закрась! Нехорошо! Мужики-то на седину не смотрят, сразу старухой считают. В твои-то годы ещё можно было бы кого-нибудь подцепить, а так — одна, как перст... У нас бабы есть и в пятьдесят четыре "тяжелеют"...

Мария вспыхнула внутри, но промолчала, только опустила глаза в борщ, куда Анна уже налила ей полную тарелку. Старик тем временем распоряжался, как хозяин, голос твердый, несмотря на гипс:

— Ну, раз приехали, оставайтесь. Армену — комнату наверху, вторую справа, там кровать широкая, телевизор свой есть. А ты, Машка, ко мне ближе, в бывшей материной горнице, рядом со мной. Чтоб ночью, если что, крикнул — услышала. Работники по ферме бегают, Анна вон еду носит, но гигиену-то, интимную, никто не хочет делать. Сестра, нос воротит: "Старый ты для меня, брат". А ты дочка, поживи у меня, поухаживай за отцом как следует. Всё равно в ваших институтах сейчас каникулы, секретаршам делать нечего.

Мария вздохнула, помешала борщ ложкой, чувствуя, как ложь эта "про каникулы" царапает горло: "никакой не каникулы, просто график гибкий, можно отпрашиваться". Но спорить не стала:

— Ладно, батя, побуду недельку. Приезжала бы через день, но раз ты просишь — останусь. Помогу, чем смогу.

Старик кивнул, глаза заблестели довольством, потянулся здоровой рукой к её ладони, сжал крепко, пальцы горячие, цепкие:

— Вот и ладно, дочка. Неделька — это начало. А там посмотрим. Дом большой, места всем хватит. И ферма моя —твоя тоже!.. Только надо по-родственному, по-семейному всё делать...

Арсений жевал грушу, глядя в окно, где солнце жгло сад, а Мария почувствовала, как внутри всё холодеет — от этот взгляд отца, эта хватка руки, эти слова про "по-семейному". Знала она, что за этим кроется, чувствовала, как паутина затягивает, но борщ был горячим, фрукты сладкими, а за окном родное село, куда она вернулась не по своей воле, а по его зову...

Вечер опустился на село душный, тяжелый, с комарами у окон и далеким лаем собак. Арсений давно ушел наверх, в свою комнату, бормоча что-то про душ и сон. Мария осталась с отцом — помочь, как обещала, с вечерней гигиеной. Иван Фёдорович, кряхтя и опираясь на её плечо, доковылял до ванной, большой, почти как комната. Вид удивлял белым кафелем до потолка, душевой кабиной в углу и джакузи, что занимало пол стены — широкое, с подсветкой и кучей кнопок на борту. Отец остановился посреди, ухмыльнулся, глядя на дочь маслеными глазами:

— Видела когда-нибудь такую ванну, а? Недавно переделал, триста тысяч отдал, сука, мастерам из района! Джакузи, подсветка, массаж струями — всё как у людей. А то лежал я в больнице, думал: вернусь — и сразу себе удовольствие устрою. Ну, давай, дочка, помогай раздеваться...

Мария вздохнула, чувствуя, как внутри всё стягивается в комок, но руки уже потянулись к его рубахе. Расстегнула пуговицы, стянула через голову, осторожно, чтоб не задеть забинтованную руку. Потом штаны, пояс, трусы — всё снимала, как медсестра, стараясь не смотреть вниз, но запах старого мужского тела, пота и лекарств, уже обволакивал её.

— Снимай и это! Всё снимай! — командовал он, голос хриплый, но властный. — Чего нос воротишь, мужика голого не видела, что ли? Я тебе отец, а не чужой хрен с горы. Давай, трусы тоже, не стесняйся.

Она стянула с него семейные трусы, старые, застиранные, и он остался голый. Тело дряблое, но всё ещё крепкое от крестьянской жизни, живот округлый, волосы на груди седые, а между ног... Мария отвернулась, но краем глаза увидела: хуй его уже шевелился, набухал, поднимаясь медленно, как старый дуб на ветру, с толстыми венами и головкой, что темнела на глазах. Отец сел на край джакузи, нога в гипсе торчала неуклюже, а здоровой рукой опёрся о бортик, глядя на дочь с ухмылкой:

— Видишь, Машка?.. Стоит, зараза. Как в молодости. Лежу тут день-деньской, баб нет, а он встаёт — и всё. Болит потом, если не спустить. Работники по ферме шастают, Анна еду носит, а толку? Никто не хочет помочь мужику.

Он раздвинул ноги шире, хуй теперь стоял колом, твердый, несмотря на годы, головка блестела, как будто уже смазалась от возбуждения, и старик не стеснялся — даже подёрнул его слегка рукой, показывая:

— Большой, а... как ты видишь? Всё как раньше стоит. Дочка, умоляю, найди мне бабу какую, Любу эту соседскую, или сама помогай, Машенька. Рукой, хоть... Мне кончить надо, когда он так встает, иначе всю ночь маюсь.

Мария отступила к двери, лицо её пылало, руки дрожали, а в горле стоял ком:

— Ты что, батя, с ума сошёл? Я ведь тебе дочь, не шлюха какая!

Но он только засмеялся хрипло, потянулся к ней рукой, схватил за запястье, пальцы горячие, цепкие:

— Дура ты, Машка, дура старая. Многие бабы и в шестьдесят ебутся, а ты в пятьдесят молодка ещё — и нос воротишь? Ходи дома без белья, хоть глазом порадуюсь. Или отсоси, раз ебать не даёшь. По-родственному, а?

Она вырвала руку, вышла в коридор, сердце колотилось, как бешеное, а за спиной его голос всё хрипел: "Подумай, дочка, подумай. Дом большой, ферма моя... Всё тебе будет, если по-хорошему". А в голове у Марии крутилось одно: большой, елдак этот старый, ничего не скажешь, и стоит, как у молодого. И стыд жёг её изнутри, и что-то ещё, томное, запретное, шевельнулось внизу живота, как старая змея, что проснулась от жары.

Мария вышла из ванной, притворила дверь, но не до конца — щель осталась, и оттуда ещё тянуло паром, запахом мыла и тем тяжёлым, мужским духом, что висел над отцом. Она прислонилась спиной к стене в коридоре, ладони прижала к лицу, чувствуя, как они дрожат, а сердце колотится так, будто хочет выскочить и убежать отсюда, из этого дома, из этой жизни. "Господи, что ж это творится-то..." — прошептала она, и слёзы, горячие, как та жара на улице, покатились по щекам. Внутри всё рвалось на части. С одной стороны — стыд, жгучий, невыносимый. Отец родной, а лежит там голый, с этим... с этим стоящим хуем, как у молодого, и требует, и лапает, и слова такие говорит, что уши вянут. Дочь ведь она ему, плоть от плоти, кровь от крови, а он — как чужой мужик, похотливый, старый козёл, который всю жизнь баб топтал, мать изменами доводил до могилы, а теперь на неё, на Машку, глаз положил. От одной мысли об этом тошнило, хотелось кричать, бежать на улицу, сесть в первый автобус и назад, в общагу, в свою тесную комнатку, где стены тонкие, но хоть никто не требует такого сраму.

А с другой стороны — что-то томное, липкое, шевельнулось в самом низу живота, когда она увидела этот елдак, толстый, с набухшей головкой, стоящий колом, несмотря на гипс и годы. Большой, куда там тому водителю из молодости, или тем случайным мужикам, что были у неё за всю жизнь... раз-два и обчёлся. И от этой мысли стало ещё стыднее, потому что тело, предательское, отозвалось теплом между ног, лёгким таким, едва уловимым, но отчётливым... "Да что ж я за тварь такая? — думала она, кусая губы до крови, — в пятьдесят один год, седая, одинокая, на отца своего смотреть так?!"

И третье — самое тяжёлое, что давило на душу, как тот кирпичный дом на фундаменте: деньги!.. Наследство. Ферма эта свиноводческая, что кормит полсела. Дом двухэтажный, счета в банке, машина помятая, но новая была бы. Всё, чего у неё никогда не было: ни квартиры своей, ни зарплаты нормальной, ни будущего для Арсения. Сынок, так и висит на ней гирей, гуляка, судимый, никуда не годный. Отец ведь намекал уже: "Всё тебе будет, если по-хорошему". А по-хорошему — это значит уступить. Сначала рукой, потом ртом, а там... кто знает. Тетя Люба небось уступала, и другие бабы в селе, и получали за это подачки — кому крышу перекрыл, кому корову купил. А она — дочь! Ей должно достаться всё. "Терпеть, шептала она себе, вытирая слёзы подолом блузки. Недельку потерпеть, помочь с гигиеной, а там он подобреет, подпишет бумаги, и уеду. Не дамся дальше руки. Не дамся"...

Но в памяти стоял этот хуй — твёрдый, старый, но живой, и где-то глубоко, в самом тёмном уголке, голосок шептал: "А если отдаться-то приятно будет? Давно ведь мужика не было, вся высохла, как трава на солнцепёке..."

Мария оттолкнулась от стены, пошла на кухню, налила себе воды из графина, выпила залпом, холодная, с привкусом колодца. За окном темнело, звёзды высыпали, как соль на чёрный стол, а в ванной отец, наверное, всё ещё сидел, ждал, ухмылялся про себя. И она знала: это только начало... Конфликт внутри неё разгорался, как костёр от сухой травы — стыд, похоть и жадность тянули каждая в свою сторону, и неизвестно ещё, какая победит. Но пока что, она стояла на кухне, сжимая стакан, и слёзы капали в воду, солёные, горькие, как вся её жизнь.

Всю ночь Мария проворочалась на новом месте, в бывшей материной горнице, где простыни пахли старым лавандовым мылом и пылью, а кровать была широкой, но чужой, точно не её. Сон не шёл — то жарко, то холодно, то воспоминания накатывали, то из зала доносились голоса: отец с Арсением с вечера накатили хорошенько, бутылку водки из сумки распечатали. Полночи дед громким, хриплым голосом спорил и воспитывал внука, называя его бестолочью, лентяем и "армяшкой безродным".

— Ты ж мужик, а сидишь на материной шее! — орал Иван Фёдорович, стуча кулаком по столу. — На мою ферму устрою, будешь при деле, свиней кормить, навоз возить — всё равно всё тебе достанется, Негрисосик! Дом, деньги, земля — кому ж ещё?

Арсений что-то бурчал в ответ, то соглашался, то огрызался, но пил, и смех их, мужской, пьяный, долетал до Марии через стену, как нож в сердце. Она лежала, глядя в потолок, где луна рисовала полосы от жалюзи, и думала: "Всё достанется... А мне? Мне что за это терпеть?" Весь день она не присела — убиралась в огромном доме, мыла полы, протирала пыль, открывала окна, чтоб выветрить затхлость. Выше первого этажа никто давно не заходил: лестница скрипела, комнаты пустые, с мебелью под чехлами, паутина в углах, как седые волосы.

— Ну и зачем было строить такой дом, батя? — спросила она за обедом, вытирая пот со лба. — Стоит пустой, как храм без прихожан.

А он только вздохнул, глянул на неё исподлобья:

— Я-то думал, внуки пойдут, правнуки, семья большая будет. А ты вишь какая оказалась!

— Какая? — вспыхнула она.

— Пустопорожняя! Одна, с этим байстрюком, ни мужа, ни детей нормальных...

Мария вскинулась:

— Если так будешь со мной говорить, я уеду завтра же!..

Он помолчал, потом махнул рукой:

— Ладно-ладно, не ерепенься. Когда стоишь перед обрывом, совсем иначе на всё смотришь. Авария эта... Одна ты у меня осталась, Машка. Не на кого всё это ставить.

Вечером опять ванная, будто специально ждал, пока Арсений уснёт пьяный наверху. Она помогла отцу доковылять, раздела, как вчера, стараясь не смотреть, но умом помнила: снова встала плоть, сразу, едва трусы сняла, хуй старый, но жадный, поднялся колом. Головка набухла, ствол венами налился, и глаза у отца стали мутными, как у зверя перед прыжком. Она мыла его губкой, осторожно, по груди, по животу, по бёдрам, а он вдруг схватил её за ляжку — рукой здоровой. Пальцы впились в тело под юбкой, высоко, почти до трусов, горячие, цепкие.

— Батя! — шикнула она, шлёпнула его по руке резко, как в юности, когда он, ещё крепкий, лапал её в сенях, а она, семнадцатилетняя, вырывалась и плакала. Тогда из-за этих приставаний и уехала без оглядки. Собрала сумку, деньги в трусы спрятала и на автобус, в город, чтоб не видеть больше его похотливых глаз, его рук, что норовили залезть под платье. А теперь вот снова, та же рука, те же глаза, только тело старое, сломанное. Но хватка всё же осталась.

— Отпусти, — прошептала она, голос дрожал. — Я тебе дочь...

— Дочь, не дочь, хочу очень, — прохрипел он, не отпуская. Пальцы скользнули выше, задели край трусов, — баба ты, Машка. И одинокая. Давно мужика не было, поди? Вижу, как смотришь. Помоги отцу, а? Рукой хоть. Мне кончить надо, больно иначе...

Она вырвала ногу, отшатнулась, губка упала в воду, мыло разбежалось пеной. Стыд жёг лицо, ярость кипела в груди, но и то тёмное, вчерашнее, снова шевельнулось внизу... Тепло разлилось, предательское, от одной мысли о том, какой он большой, твёрдый. "Нет, — думала она, выходя из ванной, — не дамся. Уеду. Завтра же уеду". Но за спиной его голос всё хрипел: "Подумай, дочка. Дом, ферма... Всё твоё будет! Всё отпишу тебе". И она знала: не уедет. Пока не уедет. Потому что деньги, потому что Арсению надо, потому что одна она, пустопорожняя, как он сказал. И потому что тело, старое, уставшее тело, уже начало предавать её, вспоминая то, чего никогда не было по-настоящему...

Мария лежала в темноте, на этой широкой, чужой кровати, и сон всё не шёл — то ли от жары, что стояла даже ночью, то ли от голосов, что затихли наконец в зале. То ли от того, что тело её помнило прикосновения отцовской руки к ляжке, горячие, настойчивые. А потом воспоминания полезли, как черви из-под земли после дождя. Старые, гнилые, те, что она всю жизнь пыталась зарыть поглубже... Это было в городе, вскоре после того, как она приехала из села: молодая, глупая, с разбитыми надеждами на вуз. Подружилась на работе с одной девкой, Веркой - бойкой, языкастой, что вечно таскала её по компаниям: "Машка, не сиди в общаге, как монашка, пойдём, познакомлю с нормальными парнями!" И вот поддалась она уговорам, пошла в гости в незнакомую квартиру — хрущёвку на окраине, с обшарпанными стенами и запахом жареной картошки в подъезде. Компания была шумная, чужая — человек десять. Парни и девки из каких-то ПТУ, бутылки на столе, магнитофон орал "Ласковый май", дым стоял коромыслом. Мария хотела сразу уйти — села в углу, тихая, в своём скромном платьице. Не пила ничего, только сок из банки. Но Верка уговорила остаться: "Да посиди, дура, весело же! Никто тебя не съест!"

То один, то другой звали её потанцевать — она уступала, краснела, но вставала, кружилась под музыку. Руки их лежали на талии, а потом скользили ниже, хватали за зад, за грудь. Она вырывалась, отталкивала: "Не надо, ребята, не хочу", — а они смеялись, наливали ещё, атмосфера накалялась, как в бане перед паром. Все напивались, девки хихикали, парни матюгались громче, а потом подружка Верка исчезла — ушла с кем-то в кухню, и больше не появилась. Мария сидела, сжавшись в комок, а парни стали ходить в соседнюю комнату. По одному, по двое, с девками, выходили обратно, застегивая штаны, улыбаясь довольными рожами, волосы растрёпанные, губы в помаде. "А ты чего, филонишь?" — стали приставать к ней, обступили, руки потянулись. Особенно один смуглый, чернявый, похожий на армянина или азера, с густыми бровями и золотой цепурой на шее, глаза масленые, как у отца теперь. Насели на неё, силой заставили выпить полстакана водки, влили почти... Она закашлялась, задохнулась, слезы из глаз, а они засмеялись: "Ничего, огурцом закусывай!" Сунули солёный огурец в рот, она жевала, проглотила, а через десять минут замутило — голова закружилась, в животе огонь, ноги слабые. Пошла в туалет, еле дошла, стала на колени у унитаза, вырвало: - горько, водкой и желчью. А потом кто-то оказался рядом, дверь не заперла. Он вошёл, этот смуглый, штаны уже расстёгнуты. Сорвал с неё трусы — она вырывалась, закричала, но слабо. Комната кружилась, силы нет. Ударил по лицу, прижал к полу, коленом раздвинул ноги. Резкая боль пронзила её естество — как ножом, до крика, до слёз. Она рыдала, хваталась за крышку унитаза, молила: "Отпустите, пожалуйста, больно, не надо!" А он пыхтел, вбивался глубже, грубо, быстро... сколько это продолжалось — не помнит, может минуты, может вечность. Очнулась на полу, холодный кафель под спиной, без трусов, между ног кровь и что-то липкое, тело болело, как избитое. Кое-как встала, нашла трусы в углу, надела, платье поправила, вышла на цыпочках. В квартире все спали — кто на диване, кто на полу, храп, бутылки, дверь прихлопнула тихо. По улице шла, плакала, ноги не держали, до общаги добралась под утро, соседки спали, не заметили.

Потом с ужасом ждала — месячных нет, потом ещё, живот рос, а сказать никому не могла. Стыд жрал изнутри, страх: что отец узнает и добьёт словами, что подружки отвернутся, что работа пропадёт. Боялась и боялась, пока не стало слишком поздно — ребёнок шевелился уже. И родила Арсения одна, в роддоме, без отца, без поддержки. А теперь вот лежит здесь, в отцовском доме, и тот же страх, тот же стыд, только старше она. Не старая, но седеющая, а боль та же, только теперь от другого — от родного отца, что лапает, требует близости и манит деньгами. Мария повернулась лицом к стене, уткнулась в подушку, чтоб не зарыдать вслух. "За что мне это всё? — думала она. — За что?" И слезы текли тихо, солёные, в подушку, как тогда, в юности, только теперь некому было спасти, и бежать некуда.

По вечерам теперь, она уже ждала этой сцены — не признаваясь себе, но ждала, с каким-то тягучим, стыдным предвкушением, что саднило внизу живота. День проходил в суете: уборка, готовка, ферма шумела за окном. Арсений то спал с похмелья, то слонялся по двору, а ближе к закату отец звал — голосом хриплым, но властным: "Машка, помоги в ванную, дочка". И она шла, ноги сами несли, сердце колотилось, как в юности перед экзаменом, которого боялась.

Ванная была жаркой, пар от горячей воды стоял столбом. Джакузи бурлило тихо, подсветка синяя мерцала по кафелю. Она раздела его — привычно уже, рубаха, штаны, трусы и он остался голый, крепкий ещё. Поджарый, несмотря на годы и гипс: плечи широкие, грудь волосатая, седой ёжик, живот плоский от крестьянской жизни. А между ног — то, что теперь не давало ей покоя: крупная стоячая елда, толстая, с тяжёлой головкой, что темнела и блестела, и под ней яйца волосатые, подёргивались слегка, как живые, наливаясь. Мария зажмурилась на миг, взяла губку, намылила вокруг, по бёдрам, по животу, по яйцам, стараясь не касаться ствола, но руки дрожали. Отец вдруг схватил её руку — крепко, пальцы стальные, несмотря на возраст, положил ладонь на елдак, горячий, твёрдый, пульсирующий под кожей, и заставил двигать вверх-вниз, медленно сначала, потом быстрее.

— Вот так, дочка, вот так, — подвывал он тихо, голос хриплый, довольный, глаза полуприкрыты. — Хорошая моя, умница... Дрочи папке, легче мне станет...

Она не могла вырвать руку, он держал запястье мёртвой хваткой, а может, и не хотела, потому что заворожённо смотрела: как кожа скользит по стволу, как головка выныривает из кулака, красная, набухшая, как яйца подёргиваются, хлопая тихо о бедро. Это был механизм, для неё всё ещё неведомый, страшный и притягательный разом. После той ночи с азером, после родов, она так и не имела ни с кем отношений. Боялась их, как огня: тело закрылось, высохло, а мужики в городе — пьяные, грубые, или вовсе не смотрели на неё, неприметную, одинокую. И вот теперь — отец, родной, но мужчина, настоящий. С этой елдой крупной, стоячей, что отзывалась на каждое движение её руки, росла ещё и твердела. А он не довольствовался рукой, здоровой лапой потянулся к ней, схватил за грудь, прямо через платье. Пальцы впились в мягкое тело, сдавили сильно, больно и сладко разом. Мария ахнула, но не оттолкнула — тело отозвалось, соски встали торчком под тканью, тепло разлилось по груди и к низу живота.

— Ой, Машенька, хорошая моя... — стонал он, бедра подрагивали, — дай потрогаю, дочка...

Он рванул ворот платья, вытащил одну грудь наружу — белую, тяжёлую, с большим коричневым соском, что торчал уже, набухший. Схватил за него пальцами, покрутил, потянул, как доярка сосок коровы. Боль пронзила, но за ней — волна жара, между ног намокло, клитор заныл, бедра сами сжались. Он не унимался — другой рукой, неловко, через гипс, потянулся к заду, задрал платье, схватил ягодицу, сжал сильно, пальцы впились в мясо, скользнули между, задели трусы, мокрые уже.

— Ещё, дочка, быстрее... — хрипел он, елда в её руке дёргалась, росла, головка лоснилась смазкой. Стыд жёг щёки, слёзы наворачивались, но рука двигалась, то ли от его силы, то ли от своей слабости. А внизу у неё самой горело, вагина пульсировала, пустая, жадная, и груди ныли от его хватки, соски крутились в пальцах, боль смешивалась с наслаждением, таким, какого она не знала никогда. Он кончил вдруг — зарычал тихо, елда вздрогнула в кулаке, сперма брызнула горячая, густая, на её пальцы, на живот его. Даже на воду, струи сильные, белые, одна за другой, яйца сжались, подскочили. Вид этого: кончающий член, крупный, дергающийся, извергающий семя, как вулкан, привёл её в изумление, в шок какой-то. И сила впечатлений хлестнула по мозгу, по телу: она задрожала, глаза закатились, между ног всё сжалось, волна прошла по ней, не оргазм настоящий, но подобие — мысленный! От силы этого зрелища, от хватки его руки на груди и заду, от стыда и жара, что накопился. Она осела на край джакузи, рука в сперме, платье задрано, грудь наружу, сосок красный, ноющий. Иван Фёдорович обмяк, отпустил её, глаза довольные, мутные...

— Спасибо, дочка, — прошептал он. — Хорошая ты моя...

Мария молча поднялась, вышла, вытерла руку полотенцем, села на кухне в темноте. Ладони дрожали, между ног всё ныло, мокро, и слёзы текли не от боли, а от того, что тело предало, откликнулось, и завтра вечером будет снова, и послезавтра, и дальше... Пока не сломается совсем.

Прошло ещё несколько дней, и Мария уже чувствовала себя в этом доме как в ловушке — сладкой и горькой разом. Днём она хлопотала по хозяйству, готовила, стирала, иногда выходила во двор. Арсений, лениво ковыряясь у забора, пытался "помогать" работникам по ферме. Дед настоял, устроил его туда на подённую, - мол, "при деле будешь, Негрисосик, а то совсем размяк".

Сын ворчал, потел под солнцем, но деньги брал, а вечерами напивался с дедом. Маша слушала их пьяные голоса через стену и не спала. А по вечерам — ванная, место, которое она ждала и боялась. Она уже не сопротивлялась так яростно: мыла отца, дрочила его крупную елду, позволяла лапать себя. Груди он сам вытаскивал из платья, соски крутил, зад мял под юбкой, пока не кончал, рыча тихо и брызгая спермой на её руку. И каждый раз тело её отвечало — пизда намокала, в животе ныло... Соски вставали, а в голове крутилась одна мысль: "Что ж я за шлюха такая стала?.."

Однажды вечером, после такой процедуры, она вышла из ванной разомлевшая. Платье помятое, грудь ещё ныла от его пальцев, между ног всё влажно и горячо. А в коридоре наткнулась на Арсения. Он стоял у двери её комнаты, видимо, только что спустился вниз попить воды. Глаза красные от выпивки с дедом, но взгляд острый, цепкий. И она поняла сразу: слышал... Всё слышал — стоны деда, шорохи, её тяжёлое дыхание.

— Мам... — протянул он тихо, голос хриплый, — это что ж там у вас было?..

Мария замерла, лицо вспыхнуло жаром, хотела пройти мимо, но он шагнул ближе, схватил за руку. Пальцы горячие, сильные, как у отца, только молодые.

— Погоди, — сказал он, глаза его скользнули по её платью, по расстёгнутому вороту, где грудь ещё не до конца заправлена, сосок проглядывал тёмный, набухший.

Она подняла на него глаза, полные слёз и стыда, и выдохнула дрожащим голосом:

— Сынок, ты понимаешь, это всё ради нас, ради тебя. У него столько всего... и он не вечен.

Арсений нахмурился, отпустил руку, но не отступил. Стоял близко, от него пахло потом и водкой, тело молодое, крепкое, напряжённое.

— Ты ему веришь? — спросил он, голос низкий, злой. — Он же скользкий, как уж! Обманет и ничего не даст, а тебя использует, как ту соседку свою. Может, я с ним поговорю, а? Чтоб от тебя отстал, бумаги подписал и всё.

Мария покачала головой, схватила его за рукав, пальцы вцепились в ткань:

— Ты только не лезь в это всё. Потерпи, дорогой, я сама от этого не в восторге! Он посмотрел на неё долго, глаза в глаза. В них было и жалость, и злость, и что-то ещё, тёмное, мужское, что она видела в отцовских глазах. Потом кивнул криво, отвернулся и пошёл наверх, тяжёлыми шагами по лестнице. Мария осталась в коридоре, прислонившись к стене, руки дрожали, между ног всё пульсировало, а слёзы жгли глаза — от стыда, от страха, от того, что паутина затягивала глубже: отец, сын, деньги... И тело, которое уже не слушалось её, просило своего, запретного. Она пошла на кухню, налила графин воды отцу, но в голове крутилось: "Не вечен... Ради тебя..." И знала, что сын прав — скользкий, обманет, но уйти уже не могла. Не хотела, может быть...

На следующий день, ближе к полудню, жара стояла уже такая, что асфальт на дороге плавился, а куры в соседнем дворе жались в тени. Мария вышла во двор — повесить бельё на верёвку, простыни отцовские, тяжёлые, пахнущие мылом и ополаскивателем. Руки ещё помнили вчерашний вечер: как дрочила ему в ванной, как он мял груди, крутил соски, как кончал, брызгая спермой, а она дрожала от подобия оргазма... мысленного, но такого сильного, что ноги подкашивались. И тут из-за забора вынырнула соседка, тетя Люба. Та самая круглая, смешливая, с красными щеками и платком на голове. Она шла с корзиной яблок из своего сада. Бёдра перекатывались под цветастым платьем, грудь колыхалась тяжело. Глаза её, маленькие, заплывшие, сразу приковались к Марии, с добродушной улыбкой.

— Ой, Машенька, здравствуй, родимая! — крикнула она, подходя ближе. — Как дела-то у вас? Иван Федорыч как, полегче стало с ногой-то?

Мария кивнула, вешая простыню, стараясь не смотреть в глаза этой бабе — слишком живо помнила, как та намекала вчера...

— Полегче, тетя Люба. Ходит потихоньку, гипс скоро снимут, врач говорил.

Соседка поставила корзину, вытерла пот со лба подолом:

— Хорошо это, хорошо. А то лежал бедный, один как перст. Ты молодец, что приехала, ухаживаешь. Я вот яблок принесла, свежие, антоновка, сладкая. Отнеси ему, порадуется. И борща вчера сварила, тётка твоя Анна, просила передать. Но я сама занесу, раз уж здесь...

Они поговорили ещё о быте — о ценах на корма для свиней, о том, как работники на ферме лентяйничают, о жаре этой, что всё сушит, о соседях, кто дом достроил, а кто корову продал. Тетя Люба тараторила, как всегда, громко и весело, а Мария кивала, улыбалась через силу. Но внутри всё холодело — знала, зачем эта баба сюда припёрлась по-настоящему. Потом Люба подхватила корзину с яблоками и миску с борщом, что из дома вынесла, и направилась к крыльцу:

— Я занесу Федорычу, а ты, Машенька, отдыхай, не надрывайся.

Мария хотела возразить, но отец из окна крикнул хрипло:

— Заходи, Любаша, заходи! А ты, Машка, иди на кухню, чаю себе свари или ещё что, — не мешайся тут.

Она ушла на кухню, как велено, села за стол, налила воды из графина, но пить не могла — горло перехватило. А через несколько минут услышала: дверь в отцовскую горницу закрылась, скрипнула кровать, и понеслось — вздохи сначала тихие, потом громче... Ойканье Любы, хрип отца, шорох простыней, стук кровати о стену — ритмичный, знакомый теперь Марии по своим вечерним "сеансам". Она сидела, сжав кулаки, лицо горело, а в ушах — всё это: "Ой, Федорыч, ой, милый... Большой-то какой... Ой, глубже... Да, вот так..." И его рычание: "Любаша, хорошая, мягкая... Ноги шире... Кончу сейчас..."

Час прошёл — целый час этих стонов, вздохов, мокрых шлепающих звуков, смеха Любы, когда он, видно, что-то шептал ей на ухо... Мария не находила себе места: то вставала, ходила по кухне, то садилась снова, то подходила к двери, хотела выйти во двор, но ноги не несли. Стыд жрал изнутри. Ревность какая-то дикая, нелепая — ведь это отец, старый, сломанный, а она дочь! Но тело помнило его руки, его елду в своей ладони, и от этих звуков между ног снова намокло, соски встали, как будто это её там имели, а не соседку... Наконец дверь открылась, Люба вышла — растрёпанная, платье помятое, волосы выбились из-под платка, щёки красные, глаза довольные, блестящие. Прошла мимо кухни, кивнула Марии с ухмылкой:

— Спасибо, Машенька, борщ отец твой, похвалил. Я пошла, дела ждут.

И ушла через двор, бёдра перекатывались, платок съехал набок. Мария осталась сидеть, руки дрожали, в ушах всё ещё стоял этот час стонов, и слёзы жгли глаза. От унижения, от злости на себя, на отца, на эту бабу, и от того, что тело предало снова... Горело, просило того же, что слышало за стеной. Она встала, прошла в горницу. Отец лежал в постели, довольный, потный, глаза полуприкрыты, ухмылка на губах.

— Ну что, дочка, чаю принеси, — попросил он лениво. — Устал я маленько...

И она пошла, молча, ноги еле несли, а внутри всё кипело: "Сколько ж это будет продолжаться?.." Но знала — долго. Пока он жив... Пока не возьмёт и её по полной, как эту Любу. И может, уже скоро...

Тем же вечером, когда сумерки уже сгустились над селом и в доме стало тихо, отец снова позвал её в ванную. Голос его был хриплый, но с той же властной ноткой, только теперь в нём сквозило что-то победное, сытое после Любы: «Машенька, дочка, помоги, как обычно».

Она вошла, ноги тяжёлые, как гири, раздела его молча — рубаха, штаны, трусы. Он остался голый в джакузи, вода бурлила тихо, подсветка синяя мерцала по кафелю. Елда уже стояла — крупная, толстая, головка блестела, яйца подёргивались в воде. Мария взяла губку, но он остановил её руку, ухмыльнулся, глаза мутные, довольные:

— Слышала сегодня, как Люба стонала? — спросил он тихо, голос с хрипотцой, но с наслаждением. — Хорошо ей было, . ..аа? Ойкала на весь дом, громкая стала, когда бабе хорошо — кричит, просит ещё. И мужику от этого хорошо, аж в голове звенит. Час я её имел, старую кобылу, а она всё подмахивала, ноги раздвигала... глотала потом, всё до капли и улыбалась. Видишь, дочка, он кивнул вниз, где елда торчала колом, — на тебя опять встал... Люба ушла, а он не падает, тебя давно хочет. Пососи его, милая. Рукой уже мало ему, папке ртом хочется, как она сегодня...

Слова эти, ударили Марию, как пощёчина. Ревность — внезапная, жгучая, нелепая вспыхнула внутри, как огонь от спички в сухой траве. Люба... Эта круглая, старая баба, растрёпанная, довольная, что выходила сегодня из его горницы с красными щеками и ухмылкой. Она стонала, она получала удовольствие, она глотала, а Мария, дочь родная — только рукой помогала... Терпела лапанье, щупанье и всё ради наследства. А Любке за просто так, за час стонов, за то, что подмахивала... И теперь отец хвалит, эту шлюху соседскую, а на дочь смотрит с той же похотью, но будто сравнивает?..

Глаза Марии вспыхнули, губы сжались, но он уже схватил её за затылок здоровой рукой, пальцы впились в волосы, притянул ближе, к воде, к своей стоячей елде, что пульсировала перед глазами.

— Батя... не надо... — прошептала она, но в голосе уже не только стыд, а злость, ревность жгла горло.

— Надо, дочка, надо, — хрипел он проникновенно глядя, глаза в глаза. — Ты ж моя хорошая, лучше Любы будешь. Ротик открой, пососи папке. Хочу, чтоб и ты стонала, как она.

Он прижал её голову вниз — твердо, неотвратимо, головка упёрлась в губы, горячая, солоноватая от воды и смазки. Мария сопротивлялась миг — губы сжаты, слёзы от злости на глаза, но он надавил сильнее. Пальцы в волосах сжались и она сдалась: рот открылся, елда вошла — толстая, тяжёлая, заполнила сразу, до горла почти. Вкус мужской, отцовский, тот же, что у Любы был сегодня.

— Ой, Машенька...— застонал он тихо, бедра подрагивали в воде. — Вот так... Глубже бери, языком... Лучше Любы сосёшь, ой лучше...

И она сосала — сначала зло, резко, потом медленнее, заворожённо: губы скользили по стволу, язык кружил по головке, яйца хлопали о подбородок, когда он притягивал глубже. Ревность кипела внутри — "Лучше Любы... Чтобы и я стонала..." — и тело отвечало: между ног намокло сильно, вагина сжималась, соски встали, и этот вкус, эта полнота во рту — всё кружило голову. Она стонала тихо: от злости, от ревности, от того, что делает это лучше, чем та старая баба. Отец рычал, рука в волосах направляла — быстрее, глубже... и вдруг напрягся, елда вздрогнула во рту, головка упёрлась в горло:

— Прими, дочка, прими всё... В ротик... Глотай папкину сперму, как Любка...

Она хотела отстраниться — дёрнулась, но он держал мёртво, и сперма брызнула... горячая, густая, солёная. Струи сильные, одна за другой, заполнила рот, текла по языку, по горлу. Она закашлялась, глотала вынужденно — часть проглотила, часть вытекла по подбородку, на грудь, в воду. Он отпустил наконец, обмяк в джакузи, глаза довольные, мутные:

— Хорошая моя... Лучше всех...

Мария выскочила из ванной, рот полный вкуса спермы, слёзы по лицу, платье мокрое от воды и слюны. Бросила его там, одного, в бурлящей воде, а сама побежала на кухню. Прислонилась к столу, кашляла, сплёвывала в раковину, полоскала рот водой из-под крана, но вкус остался — густой, мужской, отцовский.

Сидела потом в темноте, совершенно ошарашенная. Руки дрожали, между ног всё мокро скользило, а слёзы текли тихо — от стыда, от ревности к этой Любке, что стонала громче... От того, что сама проглотила, и тело хотело ещё, хотела быть лучше, громче, любимее. "Что ж я за тварь такая..." — шептала она, а в голове крутилось: завтра будет снова приставать... и Люба придёт опять, или нет — теперь я лучше! И ревность жгла, как огонь, не давая покоя.

На утро Мария проснулась с тяжёлой головой. Вкус спермы всё ещё стоял во рту, будто прилип навсегда. Стыд жёг изнутри, смешанный с той ревностью к Любке, что не давала покоя. Она прошла на кухню, сварила кофе, поставила на стол яичницу. Отец появился в дверях — в широких шортах, без рубахи, нога в гипсе шаркала по полу, но глаза живые, довольные, с насмешкой. Он сел за стол, налил себе кофе, глянул на неё исподлобья и вдруг усмехнулся криво:

— Ну что, блядская дочка, понравилось вчера? Сосала папке, как миленькая, а потом убежала, будто обожглась. Мать твою тоже с хуя не столкнёшь было — глотала всё, до капли, и улыбалась потом. А ты нос воротишь, будто принцесса какая.

Мария замерла у плиты, лицо вспыхнуло жаром, ложка в руке задрожала. Ревность к Любке была вчера, а теперь ещё и к матери — покойной, что лежала на кладбище, а он её вот так, подло, в грязь мешает.

— Батя... замолчи, — прошипела она, но тот только засмеялся хрипло, откинулся на стуле и сдвинул вниз широкие шорты.

Елда вывалилась сразу, уже наполовину стоячая, толстая, с набухшей головкой, яйца волосатые подёргивались.

— Иди сюда, ну давай, — поманил он рукой. — Утро доброе, дочка, помоги папке начать день правильно.

— Не надо, не сейчас! — слабо отбилась Мария, отступая к стене, но он уже схватил её за руку, притянул к себе, усадил рядом на стул.

— Хватит нос воротить, — прохрипел он, голос твёрдый, но ласковый как-то по-своему. — Всё моё — твоё, бери! Дом, ферма, деньги — всё тебе достанется, только по-хорошему будь со мной...

Она покорно пересела ближе, ноги подкосились, и склонилась над пахом отца. Рот открылся сам, елда вошла, горячая, знакомая теперь, заполнила сразу. Он положил руку на её голову — тяжёлую, горячую ладонь. Пальцы впились в волосы и регулировали движения: то глубже прижимал, то отпускал, то быстрее заставлял вверх-вниз. Губы скользили по стволу, язык по головке, слюна текла по подбородку.

— Вот так, Машенька, вот так... — стонал он тихо, бедра подрагивали. — Хорошая девочка... Глубже бери...

Она сосала покорно, заворожённо, слёзы на глазах, но тело уже привыкло: между ног намокло, вагина сжималась, соски встали. Ревность к Любе и матери жгла, но и возбуждение от этой власти его, от вкуса, от того, что "всё моё — твоё". Он кончил быстро — зарычал, рука на голове сжалась, елда вздрогнула во рту, сперма брызнула густая, горячая, струи сильные, заполнили рот, текли по горлу. Она глотала — часть проглотила, часть вытекла по губам, на шорты его. Подняла голову, озираясь. И в этот миг заметила в дверях Арсения...

Тот стоял бледный, глаза широкие, рот приоткрыт. Он смотрел молча, не шевелясь, секунду, две... потом развернулся и убежал, шаги тяжёлые по лестнице наверх. Мария вскочила, рот полный спермы, слёзы по лицу, платье в слюне. Вытерла губы рукавом и бросилась за ним, в коридор, наверх:

— Арсений! Подожди! Сынок!

Он стоял в своей комнате, у окна, спиной к двери, плечи напряжённые. Она влетела, схватила за руку:

— Умоляю, никому не говори! Никому, слышишь? Он повернулся, глаза злые, но и растерянные, голос хриплый:

— Кому я скажу, мама? Тут мы втроём?! Дед, ты, я — вся семья, сука! Давай я его прибью? — вдруг вырвалось у него, кулаки сжались.

— Посадят сынок! Не бери грех на душу! — зашептала она, прижалась к нему, руки дрожали. Он отстранился, глянул в глаза:

— А за что он тебя так? Ты же его дочка?!

Мария опустила голову, слёзы капали на пол:

— Когда это было? Он и не помнит. Я для него просто женщина, он и раньше никогда особых родительских чувств не питал, а в молодости домогался — лапал, в трусы лез. Но я не далась. Сбежала!

Арсений помолчал, потом шагнул ближе, голос тише:

— Давай и сейчас сбежим! Ну его на хер! Проживём как-нибудь, мам. Уедем в город, в общагу твою, работу найдём.

Она покачала головой, схватила его за руки — крепко, отчаянно:

— Нет, Арсений, ничего у нас нет, и мы никто. Одна надежда — дедовское наследство получить! Дом, ферма, деньги... Ради этого терплю. Ради нас.

Он посмотрел на неё долго — в глазах боль, злость, и что-то ещё, тёмное, как у деда. Потом кивнул криво, отвернулся к окну:

— Ладно, мам. Терпи... Ради нас.

А внизу, на кухне, отец уже звал хрипло: "Машка, кофе остыл! Иди помоги мне!"

И она пошла вниз, ноги тяжёлые, рот всё ещё со вкусом спермы, а в душе — стыд, ревность, и эта надежда на наследство, что держала её здесь, в паутине, крепче любых цепей...

По вечерам теперь, она уже ждала этой сцены — не признаваясь себе, но ждала... С каким-то тягучим, постыдным предвкушением, что саднило внизу живота. День проходил в суете: уборка, готовка, ферма шумела за окном. Арсений то спал с похмелья, то слонялся по двору. А ближе к закату отец звал — голосом хриплым, но властным: "Машка, помоги в ванную, дочка". И она шла, ноги сами несли. Сердце колотилось, как в юности, перед экзаменом, которого боялась. Ванная была жаркой, пар от горячей воды стоял столбом. Джакузи, как всегда бурлило тихо, подсветка синяя мерцала по кафелю. Она раздела его привычно уже, рубаха, штаны, трусы и он остался голый. Крепкий ещё, поджарый, несмотря на годы и гипс: плечи широкие, грудь волосатая. Седой ёжик, живот плоский от крестьянской жизни. А между ног — то, что теперь не давало ей покоя: крупная стоячая елда, толстая, с тяжёлой головкой, что темнела и блестела, и под ней яйца волосатые, подёргивались слегка, как живые, наливаясь. Сердце колотилось так, будто хотело вырваться и убежать само, без неё, а между ног уже всё намокло, предательски и горячо. Стыд жёг щёки заранее, смешанный с этой дрожью, что была уже не страхом одним, а чем-то другим, томным, жадным... После утреннего минета на кухне, после того, как Арсений увидел и убежал, после Любы и всех этих дней, она знала: сегодня он продвинется дальше. И тело хотело этого, несмотря на весь ужас в душе!

— Раздевайся, дочка, — попросил он хрипло, голос низкий, властный. — Полностью. Хочу вместе с тобой в ванне быть, кожа к коже. Снимай всё, не стесняйся папку. Трусы тоже — всё долой.

Мария замерла, руки дрожали, слёзы уже наворачивались от одного приказа, но послушалась... Стянула платье через голову, бюстгальтер расстегнула торопливо, груди вывалились тяжёлые, белые, соски уже торчали, набухшие, коричневые, от одной мысли о том, что будет. Трусы хотела оставить — последний барьер, тонкие, белые, уже мокрые насквозь в промежности. Но отец потянулся рукой, схватил за край и рванул вниз сам, грубо, нетерпеливо:

— И трусы снимай, сказал же! Всё снимай, дочка, папке покажись...

Трусы упали на мокрый пол и она осталась голая, в пятьдесят один год, перед отцом. Тело не молодое, с растяжками на животе после родов, грудь обвисшая слегка, зад полный, лобок небритый, густой, щель уже раскрытая, блестящая от смазки. Он притянул её под душ — вода хлестнула горячая по спине, по плечам, по грудям, соски заныли от струй. Обнял сзади крепко, елда упёрлась под ягодицы, твёрдой стала сразу, головка горячая, скользкая. Руки его полезли мацать грудь. Одну сжал сильно, до боли, сосок закрутил пальцами слегка потянул. Затем ладонь одной руки, повёл по животу, вниз. Пощупал лобок и сразу в щель... Пальцы опытные, старые, но точные, нашли клитор сразу. Надавили немного, покрутили, потерли кругами щекоча.

— Ой, Машенька... мокрющая вся, дочка...— приговаривал он хрипло у уха, дыхание обжигало шею. — Давно тебя не ебали по-настоящему, а? Сухая была, а теперь течёшь, как девка молодая...

Она ахнула громко, хотела отстраниться, вырваться,

— Батя, не надо, пожалуйста!

Но тело предало полностью: ноги раздвинулись сами, попа подалась назад, прижалась к его паху, а пальцы его, уже были внутри. Два сразу, толстые, скользкие от её соков, нашли точку gi, глубокую, чувственную. Надавили слегка, прокрутили, растянули дырочку, а клитор ласкал большим пальцем потирал и нажимал на "пипку"... Всё взорвалось внутри — голова закружилась, вода лила по лицу, по грудям, соски ныли от его пальцев. Он мял сиськи, тянул их, крутил очень чувственно, а внизу огонь разгорелся страшный... Волна за волной, судорога за судорогой, сильнее, чем когда-либо в жизни.

Маша кончила — впервые так, по-настоящему, до крика... Вырвался он хриплый, животный, ноги подкосились полностью, она упала на дно душевой кабины, на мокрый кафель, и лежала там в прострации. Тело сотрясали судороги: неудержимые, долгие, вагина сжималась пустая, соки растекались по бёдрам. Слёзы застилали глаза, смешанные с водой. Дыхание рваное, как после родов, мир кружился, и она выла тихо, не в силах остановиться. Оргазм случился такой силы, что мозг выключился, осталось только тело, дергающееся в сладкой истоме.

— Хорошая моя... Кончила от папки... — приговаривал он, наглаживал её по спине мокрой, по волосам, по грудям тяжёлым, что лежали на кафеле, соски красные, ноющие.

— Первый раз так, что-ли, по настоящему, дочка? Папка знает, как бабе сделать хорошо. Лежи, дрожи, отдыхай...- довольно заулыбался отец.

Она лежала, не могла пошевелиться — судороги всё шли волнами, мелкими, но раздирающими. Вагина пульсировала, клитор ныл, слёзы текли, а стыд куда-то ушёл... Осталось только это блаженство, ужасно-запретное, отцовское! А он, пользуясь её почти бессознательным состоянием, развернул осторожно, но жадно, положил на спину. Ноги раздвинул широко, сам разместился на полу кабины, вода всё лила сверху, теплая, как слезы. Елда его стояла колом, он взял её рукой, направил — головка упёрлась в щель, мокрую, раскрытую, горячую после оргазма и... вошёл — медленно, но неотвратимо, весь, до конца. Растянул её тесную, давно не ебаную норку, до боли сладкой, почти до крика. Фрикций явных не было... она лежала недвижимо, в прострации. Глаза закатились, тело дрожало ещё от судорог, только вагина сжималась слабыми волнами, обхватывая член, как кулак. В памяти всплыло выражение, услышанное в молодости, в общежитии. Одна гулёная бабёнка, как-то хвасталась более старшим соседкам, как было с ней, в юности... Но Мария тогда не поняла: о родном отце шла речь, или о свёкре?.. "Хватит батя, мать захватя... Ооох ну качни ещё разок!"... И теперь, то выражение, она применила к своей ситуации... Хотя их "прихватить" мог только Арсений. Отец мацал жадно её груди, мял сильно, соски крутил до слёз. Хлопал по мокрым бокам, круглой жопы, приговаривая хрипло, с трудом дыша:

— Вот так, Машенька! Папка в тебе весь... Хорошая дочка... Твоя пиздёнка - папкина теперь... Кончу в тебя, всю залью, до краёв... А ты ведь ещё и "понести" можешь! Вижу что месячные "отчёты" еще сдаёшь... Да наши бабы и позднее беременеют, были случай... Ааа...- застонал он!

И кончил — с упоением, рыча громко, елда вздрогнула глубоко внутри! Сперма брызнула горячая, густая, струи сильные, заполнили всю, текли в матку. И даже вытекали по бёдрам, смешанные с её соками. А он лежал на ней тяжёлый, мокрый, довольный, елда всё дёргалась внутри, отдавая последние капли. Выровняв дыхание, отец поднялся, сел в углу кабинки на выступ. Вода лилась сверху, смывая пот, слёзы, смазку, сперму, что вытекла из щели, а Мария всё лежала, в полной прострации. Тело сотрясали последние судороги, а в голове — пустота, блаженство и ужас, всё разом: "Взял меня... Отец в меня кончил... И я кончила... Сильно так, как никогда раньше..." Слёзы текли тихо, смешанные с водой, но уже не от стыда одного — от понимания этого всего, от того, что тело теперь, хотело ещё, а душа сломалась навсегда...

Мария теперь боялась смотреть в глаза и сыну, и отцу — стыд жрал её изнутри, как ржа железо, и каждый взгляд Арсения в упор, полный смеси злости, жалости и того тёмного, что она видела в нём недавно, заставлял её отводить глаза, краснеть до слёз и уходить в другую комнату. А отец... отец смотрел нагло, победно, с ухмылкой, что не сходила с губ, и она опускала голову, чувствуя, как внутри всё сжимается от воспоминаний о душевой кабине. О том оргазме, первом, раздирающем, от его пальцев и члене внутри, о сперме, что текла из неё потом по бёдрам.

Днём отец продолжал периодически, встречаться с соседкой. Тетя Люба приходила теперь не так часто, но с борщом или пирогами, а на самом деле с жаждущей пиздой под платьем. И Мария слышала всё: как дверь в горницу закрывалась, как кровать скрипела, как Люба ойкала громко, без стеснения, "Ой, Ванечка, ой, милый, глубже давай!", а он рычал в ответ. Час, иногда подольше — и Любка выходила растрёпанная, довольная, с красными щеками, а Мария сидела на кухне, не находя себе места. Ревность жгла теперь, уже не только к покойной матери, но и к этой старой бабе, что получала его днём, полностью, без гипса в помеху. А в остальное время — отец заставлял дочку быть с ним, хоть иногда, но настойчиво, как голодный зверь. Гипс на руке и ноге мешал полноценному сексу — он не мог взять её как хотел, раком или сверху, — так что в основном орально: утром на кухне, вечером в постели, иногда днём, если Любы не было. Но он придумал новое: "укладывать его спать" — теперь все услуги в постели, в его широкой кровати, где когда-то мать лежала.

— "Иди сюда, дочка, — звал он хрипло вечером, лёжа голый под простынёй, елда уже полустоячая. — Укладывай папку спать, как хорошая жена".

Мария шла, раздеваясь по дороге — привыкла уже, платье снимала, трусы, бюстгальтер, ложилась рядом голая, тело её дрожало, но мокро в промежности, уже было заранее. Она училась спать с мужчиной — быть сверху, когда он ложился на спину, нога в гипсе торчала в сторону, а она садилась на него, брала елду рукой, старческую, но всё ещё крепкую, отсасывала сначала, долго, тщательно: губы по стволу, язык по головке, яйца в рот брала, сосала их мокро, пока елда торчала колом, наливалась венами, головка лоснилась от слюны. Потом садилась сверху, вагина, тесная после стольких лет без мужика, растягивалась мокро и сладко, принимала его всего, до конца. А она двигалась — медленно сначала, потом быстрее, тяжёлые груди качались над ним. Соски он ловил ртом, сосал жадно, руки мяли зад, пальцы впиваясь в тело.

— Ой, Машенька, хорошая "щелка"... — нахваливал он, глаза мутные от удовольствия. — Учишься быстро, доченька, лучше Любки стала, лучше всех! Еби папку, давай, глубже садись...

Она кончала — сильно, судорогами, как в душе тогда, вагина сжимала его елду, соки текли по бёдрам, а он рычал, кончал в неё... сперма брызгала глубоко, горячая, густая, заполняла до краёв. Потом он давал деньги — на мастеров, чтоб покрасилась, "седина бабу старит, красься, дочка, будь красивой для папки".

Она съездила в район, покрасилась в тёмный каштан. Волосы заблестели, лицо помолодело, и теперь выглядела лучше — глаза ярче, кожа свежее, даже фигура как будто подтянулась от всех этих "упражнений". Одежду купила новую — платья облегающие, бельё кружевное, красилась теперь каждый день: помада, тушь, румяна. И даже сын отметил — как-то за ужином глянул на неё долго, глаза скользнули по груди, по губам:

— Похорошела ты, мам... Совсем другая стала.

А отец засмеялся хрипло, подмигнул:

— Это всё моя сперма, Негрисосик! Бабы всегда от неё без ума были. Твоя бабушка, наверное, тонну высосала за жизнь — от того и красивая была.

— Фу, папа, не надо так о маме! — вспыхнула Мария, но он только отмахнулся:

— Так это же хорошо, дочка! Настоящая сучка была, ебливая и смачная. Ну, не в старости, конечно, а в молодости — огонь баба! Как ты теперь...

Они начинали жить с отцом как супруги в одной постели. Маша укладывала его спать каждый вечер, сосала, садилась сверху, кончала с криком и стонами, он в неё! А утром — кофе в постель, поцелуи в щёку, деньги на руки. Любка приходила днём, но уже реже. Фёдорыч отгонял её иногда: "Не сегодня, Любаша, дочка дома". А Мария ходила по дому красивая, накрашенная, в новом платье, и почти всегда без трусов. Но внутри неё, всё рвалось: стыд, ревность, наслаждение, и эта жизнь новая... супружеская, запретная, что засосала её полностью, как болото! Арсений смотрел молча, глаза тёмные, и она боялась его взгляда больше всего. Знала, что он видит, понимает, и может, когда-нибудь тоже захочет лишнего... Но пока терпела. Ради наследства. Ради этой дрожи внутри... Ради того, что тело теперь жило, а не существовало.

Прошли ещё недели, месяц и дом этот - большой, кирпичный, стал для Марии настоящим адом в бархате: — с новой одеждой, с краской на волосах, с деньгами в кошельке, но с душой.., что корчилась в агонии день ото дня. Она не могла смотреть в глаза сыну... Арсений смотрел теперь иначе: взгляд его тяжёлый, жгучий, скользил по её накрашенным губам, по грудям в облегающем платье, по бёдрам, и в нём было всё сразу — отвращение, жалость и эта тёмная, мужская жадность, от которой у неё внутри всё холодело и горело одновременно! Арсений подрабатывал на ферме — по наущению деда, тот устроил его к работникам с ухмылкой: "При деле будешь, Негрисосик, мужиком станешь, а не мамкиной гирей".

Но работать он не умел и не хотел. Руки нежные, спина ныла после первого дня, свиньи воняли, навоз лип к сапогам, жара выжимала пот. Он слонялся лениво, больше курил в тени сарая, чем дела делал, и наконец не выдержал. Вечером за ужином, когда Мария ставила на стол жареное мясо с картошкой, буркнул деду, глядя в тарелку:

— Дед, найди мне что полегче, а? В этом свинарнике дышать нечем, спина отваливается, руки в грязи. Я ж не тракторист какой-то херов.

Иван Фёдорович откинулся на стуле, налил себе ещё стопку, выпил залпом, крякнул довольно и ухмыльнулся — глаза масленые, губы в жирном блеске от мяса:

— Полегче захотел, Армен? Легче только в гробу лежать! Но ладно, можно устроить. Будешь тогда шутом придворным, как при царях. Вон, мамка твоя — молодая ещё, горячая стала, покрасилась, нарядилась, жопа круглая, сиськи тяжёлые, а старика ей мало, подмахивает, да ещё хочет. Возьмёшься за дедом дела доделывать, когда я выдохнусь?

Арсений замер с вилкой в руке, лицо его потемнело, как туча, глаза вперились в деда, злые, недоверчивые:

— Какие, на хуй, дела, дед?!

Дед засмеялся — громко, хрипло, с ха ха каньем, глянул на Марию, что застыла у стола, бледная, как мертвец, тарелка в руках дрожала:

— Да те самые, "срамные" дела, Негрисосик! Мамка твоя двадцать лет в "простое" стояла, пизда сухая, как пустыня, а теперь за все годы отрывается! Сосёт мне по утрам, вечером сверху скачет, кончает, кричит тихо, чтоб ты не слышал, соки текут по моим яйцам. Ты бы её молодецким хуем "отстрочил" покрепче, глубже, чтоб визжала, как Люба эта, а я бы со стороны посмотрел, порадовался старым глазом. И деньжонок тебе подкинул бы, щедро — на тачку, на шмотки, на девок твоих городских. Легче работы не сыщешь, парень!

Арсений вскочил, стул опрокинулся с грохотом, кулаки сжались, лицо исказилось яростью, голос сорвался на крик:

— При тебе, что ли, дед, ебать её?! Ты совсем охуел, старый козёл?! Она мать моя! И дочь твоя, сука!

Старый греховник, даже не дрогнул — только ухмылка шире стала, глаза прищурены, голос спокойный, но ядовитый:

— Ну и что, что мать, что дочь? Если ей подол на голову накинуть, то вообще хуй поймёшь, кто там под тобой стонет — дырка и дырка, тёплая, мокрая, жадная. Бабы все одинаковые в темноте, Армен. А не хочешь — вали в свинарник, навоз ворочать до старости, как местный дурак. А так подумай: семья мы, кровь одна, всё своё, родное. И мамке твоей лучше будет — молодой хуй, крепкий, не то что мой старый.

Арсений стоял, дыша тяжело, глаза метались — от деда к матери, что замерла у стола, не проронив ни звука, лицо белое, губы дрожат, слёзы на глаза наворачиваются, но не текут. Она слушала всё — каждое слово, как нож в сердце, и не могла вымолвить ни слова: связавшись с отцом по полной, взяв его в себя, кончая от него, глотая сперму, она чувствовала себя падшей до дна, грязной шлюхой, не достойной ни слова в защиту, ни сострадания, ни уважения. Ни от сына, ни от себя. "Пусть говорит, — думала она, внутри всё леденея, — я уже не человек, а дырка, как он сказал. Грязная, ебливая дырка". Арсений сплюнул на пол — громко, злобно. Глянул на мать ещё раз, взгляд тяжёлый, полный боли и того тёмного огня, что пугал её, буркнул сквозь зубы:

— Пошли вы все на хуй...

И вылетел во двор, дверь хлопнула так, что стекла задрожали. Отец засмеялся снова — тихо, довольно, потянулся к Марии рукой, схватил за бедро под платьем, пальцы впились в тело:

— Не переживай, дочка. Подумает парень ночь-другую и передумает... Кровь то моя, хоть и подмешанная — захочет. А вечером приходи ко мне в постель, хорошая молодка. Хочу тебя сверху, чтоб сиськи в лицо качались.

Мария стояла, не вырываясь, слёзы наконец покатились по щекам — горячие, беззвучные, а внутри всё умерло окончательно: падшая, грязная, потерянная. И знала — вечером пойдёт. Как всегда. А сын... сын теперь знает всё. И может, скоро придёт. По наущению деда. Или сам...

На следующий день, ближе к обеду, когда солнце жгло уже немилосердно и в доме стояла тишина — Арсений ушёл в свинарник злой, с похмелья, а отец дремал в горнице после утреннего "укладывания в сон", — во двор влетела тетя Люба. Пришла не с пустыми руками: корзина с пирогами, банка солёных огурцов, и глаза её, маленькие, заплывшие, сразу нашли Марию на крыльце, где та сидела, вытирая пот со лба, в новом платье, облегающем, что отец купил. Люба поставила корзину, подбоченилась, грудь колыхнулась тяжёлая под ситцем, и заорала с порога, но голос понизила сразу, лукавый, пронырливый:

— Машенька, родимая, можно к вам? Пирогов напекла, Федорычу отнесу, а то он после вчерашнего, поди, голодный, как волк?..

Мария кивнула слабо, встать не смогла, ноги тяжёлые, внутри всё сжалось от одного вида этой бабы, что приходила днём. Тогда она, Мария, была "лишней", а та... стонала громко, без стеснения, получая то, что теперь и ей доставалось по ночам. Люба прошла в дом, как к себе, поставила корзину на стол в кухне. Мария с трудом, вошла следом поставила чайник, присела у стола. "Гостья" села напротив, упёрлась локтями в стол, глаза в глаза, голос сладкий, но с ядом:

— Ну что, девонька, как живёте-то? Вижу, похорошела ты — краска на волосах, платье новое, губы накрашены. Батенька, поди, расщедрился? Доволен тобой, а?

Мария опустила глаза в чашку, руки дрожали, чай плескался:

— Нормально живём, тетя Люба. Спасибо за пироги.

Люба хихикнула громко, грудь затряслась:

— Ой, не спасибо говори, а правду. Я ж не слепая и не глухая. Слышу всё — и днём, когда я ухожу, и ночью, когда ты его "укладываешь". Стонешь тихо, но слышно, Машенька, ой слышно. И он рычит довольно, хвалит тебя: "Лучше Любы стала, "плюшка" моя хорошая". Ревнуешь, поди, ко мне? Думаешь, я у тебя его отбиваю?

Мария вспыхнула — лицо горело, слёзы на глаза, хотела крикнуть "пошла вон", но только прошептала:

— Не ваше дело...

Люба наклонилась ближе, голос ещё тише, но ядовитый, как укус:

— Моё, девонька, моё. Я ж ему сколько лет верная была — после мамы твоей, упокой Господь, приходила, сосала, подмахивала, всё делала, как он любит. А теперь ты — дочка родная, в постели его, сверху скачешь, глотаешь, кончаешь от старого хуя. И Арсений твой слышит всё, бегает злой. Федорыч вчера мне шептал: "Подговорю парня, пусть тоже мамку свою отъебёт, а я посмотрю". Ой, Машенька, до чего докатились-то! Семья вся в одной постели скоро будет...

Мария вскочила — чашка опрокинулась, чай разлился по столу, слёзы покатились по щекам:

— Вон отсюда! Вон, сука!

Люба не дрогнула — только засмеялась тихо, встала, поправила платок:

— Не кричи, милая, не кричи. Я ж по-доброму... Ты теперь главная у него — молодая, красивая, пизда свежая. А я — на подхвате. Но помни: он хитрый, старый козёл. Всё обещать будет — дом, ферму, деньги, а подпишет, когда захочет. Ты ему палку соси, жопу подмывай, а он Любку всё равно позовёт, когда надоест. И Арсения подговорит — кровь же одна, не удержится парень, молодой, хуй стоит колом по ночам...

Она подхватила пустую корзину, подмигнула напоследок:

— Пироги ему отнеси, скажи, от Любаши. И не ревнуй — места хватит всем. Семья большая станет...

И ушла — бёдра перекатывались, платье в цветочек, смех тихий за спиной. Мария осталась сидеть за столом, слёзы текли ручьями, руки дрожали, внутри всё рвалось на части: стыд, ярость к этой бабе, ревность жгучая, и ужас от того, что Люба права! Всё правда, и сын скоро сломается, и отец возьмёт всё, что хочет, от всех. Она вытерла лицо подолом, пошла в горницу — отнести пироги, как велено, и знала: вечером снова постель, снова "укладывать спать", и тело уже ждало, мокрое, готовое, а душа кричала беззвучно.

Поздним вечером дом затих. Отец дремал в горнице, довольный после хорошего минета, Мария мыла посуду на кухне. Руки по локоть в мыле, слёзы капали в раковину тихо, без звука. Она не слышала, как Арсений вошёл. С фермы вернулся поздно, грязный, злой, глаза красные от пыли и злости. Он встал в дверях кухни, смотрел на неё долго — на спину в новом платье, на волосы крашеные, что блестели под лампой, на руки, что дрожали над тарелкой.

— Мам...— голос его низкий, хриплый, но твёрдый. — Поговорить надо.

Мария замерла, не обернулась сразу — боялась глаз его, того взгляда, что жёг последние дни.

— Потом, сынок, — прошептала она. — Устала я.

Но он шагнул ближе, схватил за плечо — пальцы сильные, молодые, впились в кожу, развернул к себе лицом.

— Нет, сейчас! — рявкнул он тихо, но злобно, — Слышал я всё вчера. Дед наш, придурок старый... предлагал мне тебя... как шлюху какую. А ты молчала. Стояла и молчала, как... как будто согласная.

Слёзы покатились по её щекам — горячие, неудержимые, она вырвалась, отступила к стене:

— Не кричи, Арсений... Пожалуйста... Это всё ради нас, ради наследства... Он не вечен, подпишет всё, и уедем...

Он подошёл ближе, почти прижал к стене, тело его горячее от работы, пахло потом, табаком, молодостью, глаза в глаза, дыхание на лице:

— Ради наследства? А если он ничего не подпишет? Обманет, как Любу эту? Ты ему сосёшь, ебёшься с ним, кончаешь, стонешь по ночам, а он Любку днём трахает и смеётся. А меня подговаривает — "отъеби мамку, я посмотрю". Ты что, мам, совсем сломалась? Или нравится тебе, это всё унижение?

Мария зарыдала тихо, но надрывно, уткнулась лицом в его грудь, руки вцепились в рубаху:

— Не знаю, сынок... Не знаю... Падшая я, грязная... Не достойна тебя... Но тело... тело хочет, предаёт меня... А он обещает всё... Дом, деньги... Ради тебя терплю...

Арсений замер — руки его сначала напряжённые, а потом обняли её — крепко, почти до боли, прижал к себе, голова её на его плече, слёзы текли по его рубахе. Он дышал тяжело, тело напряглось, и она почувствовала — член его встал, твёрдый, молодой, упёрся в её бедро через штаны.

— Мам... — прошептал он хрипло, голос дрогнул. — Уедем отсюда. К чёрту наследство. Я работу найду, проживём. Не надо тебе этого старого хуя...

Но рука его уже скользнула вниз по спине, по заду, сжала ягодицу сильно, пальцы цепкие, как у деда, только моложе, жаднее. Мария ахнула, отстранилась — слабо, неуверенно, тело снова предавало: между ног намокло мгновенно, соски встали, вагина сжалась пустая.

— Арсений... не надо... Ты сын мне... Он глянул в глаза — взгляд тёмный, сумасшедший, как у отца в молодости:

— Сын?.. А дед говорит — "подол на голову, и не понятно, кто там. Мать, не мать — баба горячая, мокрая". И ты как раз, такая теперь... Похорошела от его спермы, говоришь? Или от того, что ебёшься наконец?

Он прижал её к стене сильнее — елда упёрлась в живот, твёрдая, крупная, молодая. Рука под платье полезла, задрал подол, пальцы в трусы, в щель — мокрую, горячую, нашли клитор сразу, надавили.

— Ой, мам... ты течёшь вся... — прошептал он, глаза в глаза. — Хочешь, да? Молодого хочешь?

Мария застонала — тихо, надрывно, ноги раздвинулись сами, слёзы текли, но тело подалось к его пальцам:

— Не надо... Сынок... Пожалуйста...

Но он уже целовал — нетерпеливо, в шею, в губы, язык в рот, рука в трусах тёрла клитор быстро, пальцы внутри, два сразу, растягивали, как отец недавно. Она кончила — быстро, сильно, судорогой, вагина сжала его пальцы, соки потекли по руке, крик вырвался глухой, в его рот, тело обмякло в его руках. Он отпустил — дыхание тяжёлое, глаза сумасшедшие, елда стояла колом в штанах.

— Подумаю, мам... — прошептал он. — Наследство... или так... сам возьму, что хочу.

И ушёл — наверх, шаги тяжёлые, а Мария осела на пол кухни. Платье задрано, трусы мокрые, слёзы текли ручьями — от оргазма, от стыда, от того, что сын взял её пальцами, и тело хотело ещё, хотело его, молодого, крепкого. А в горнице отец проснулся, крикнул хрипло: "Машка, чаю принеси!" И она пошла — ноги дрожали, вагина всё сжималась от послевкусия, и знала: теперь всё. Сын вмешался. И назад дороги нет...

Следующим вечером, дом снова затих — Люба не приходила, Арсений ушёл куда-то после ужина, хлопнув дверью. Мария стояла на кухне, мыла посуду, руки дрожали. В голове крутился вчерашний разговор с сыном, его пальцы внутри неё, его член, твёрдый у бедра, и этот оргазм от его руки, быстрый, стыдный. Она не знала, что делать — бежать, кричать, или ждать, когда он придёт сам... И тут из горницы раздался голос отца — хриплый, властный, с той ухмылкой, что слышна была даже через стену:

— Машка! Иди сюда, дочка. Укладывать папку спать пора. Арсений твой сбежал куда-то, а мне скучно одному.

Мария вытерла руки полотенцем, ноги сами понесли — в постель его, широкую, где простыни уже пахли ею, ним, спермой и потом. Она вошла — он лежал голый, гипс на ноге торчал в сторону, елда стояла полутвёрдой, тяжёлой, яйца волосатые лежали на бедре. Глаза его масленые, довольные.

— Раздевайся, "жёнушка" моя хорошая, — сказал он, потянулся рукой. — Снимай всё, садись сверху. Хочу тебя сегодня долго, чтоб кончила два раза, как в душе тогда.

Она разделась — платье упало на пол, трусы мокрые стянула, бюстгальтер, груди вывалились тяжёлые, соски уже торчали. Легла рядом, он схватил сразу грудь сжал сильно, сосок в рот взял, пососал жадно. Рука вниз, в щель — пальцы вошли легко, она была мокрая давно.

— Ой, течёшь уже, дочка...— захрипел он. — По папке соскучилась? Или по сыночку своему? Слышал я вчера, как вы на кухне шептались. Он тебя пальцами имел, да? Кончила от него?

Мария ахнула, хотела отстраниться, слёзы накатили на глаза:

— Батя... не надо... Замолчи...

Но он засмеялся — громко, хрипло, прижал её к себе сильнее, елда упёрлась в бедро, твёрдая стала сразу:

— Не замолчу, шлюшка моя сладкая! Хорошая семья у нас получается. Ты мне сосёшь, ебёшься, кончаешь, он тебя пальцами — скоро и хуем возьмёт. Кровь моя, не выдержит. А я посмотрю, порадуюсь. Люба сегодня не пришла — обиделась, поди, что я её реже зову. А мне тебя хватает, дочка. Садись сверху, ну!

Он лёг на спину, нога в гипсе в сторону, она села — покорно, ноги раздвинула, взяла елду рукой. Отсосала сначала, как учили: губы по стволу, язык по головке, яйца в рот взяла, поиграла с каждым, пока не встал колом. Потом села сверху — вагина растянулась, приняла его всего, до конца, боль сладкая пронзила, она застонала тихо.

— Вот так, Машенька... Еби папку... — рычал он, руки на заду её, мяли сильно, пальцы впиваясь. — Глубже садись, шлюшка... Кончай на мне... Она двигалась — медленно сначала, потом быстрее, груди качались над ним, соски он ловил ртом, сосал, кусал до слёз, а она кончила — сильно, судорогой, вагина сжала его елду, соки потекли по бёдрам, крик вырвался глухой, тело задрожало.

— Ой, хорошая... — хрипел он. — Ещё, дочка, ещё раз кончи... Папка в тебя сейчас сольёт... И кончил — рыча громко, елда вздрогнула внутри, сперма брызнула горячая, густая, заполнила её до краёв, текла по стволу, когда она продолжала двигаться, в прострации от второго оргазма, что накатил волной. Потом лежала на нём, тяжёлая, мокрая, слёзы по щекам, а он гладил по спине, приговаривал:

— Хорошая жена моя... Лучше всех. Арсений придёт скоро — увидит, поймёт. Семья мы теперь настоящая.

И она знала — придёт. И отец прав. И сопротивляться уже не было сил. Тело хотело, душа молчала, а наследство висело дамокловым мечом — или наградой.

Тем вечером дом был пропитан тяжёлым, удушливым запахом водки, пота и жареного мяса. Отец с Арсением засели в горнице с бутылкой — пили жадно, молча сначала. Потом слова полились: грубые, пьяные, смех хриплый, как ржавый нож по стеклу. Мария мыла посуду на кухне, руки по локоть в холодной воде, но внутри всё горело — стыд, страх, предчувствие, что сегодня всё сломается окончательно. Она слышала их голоса через стену, и каждый смех отца резал по живому. И вот раздался зов — голос Ивана Фёдоровича, пьяный, но властный, как приговор:

— Машка! Иди сюда, дочка! Укладывать папку спать пора. И сыночка твоего заодно порадуем. Семья собралась — грех не воспользоваться...

Арсений засмеялся — низко, надрывно, и в этом смехе было всё: злость, похоть, отчаяние, водка. Мария вошла в горницу, ноги подкашивались, платье прилипло к телу от пота. Глаза опустила в пол, слёзы уже щипали веки. Отец сидел в кресле, голый ниже пояса, шорты спущены на щиколотки, елда стояла колом. Красная, набухшая, венами пульсирующая, головка блестела каплей смазки. Арсений рядом, на диване — рубаха расстёгнута, грудь волосатая, темная, потная. Штаны вздуты колом, глаза мутные, но жадные, как у голодного зверя.

— На колени, шлюшка моя любимая, — прохрипел отец, поманив рукой нетерпеливо. — Соси папке при сыночке. Пусть видит, как мать его умеет. Как глотает до капли.

Мария осела на колени — медленно, как в замедленной съёмке. Голова кружилась, слёзы покатились по щекам горячими ручьями, но рот открылся сам, тело уже знало, что делать. Елда вошла — толстая, солоноватая от пота и водки, заполнила рот до горла. Она сосала — губы скользили судорожно, язык кружил по головке, слюна текла по подбородку, смешанная со слезами. До рвоты почти доходило, но она брала глубже, давилась, стонала глухо от унижения и этой проклятой дрожи внизу. Отец застонал громко, животно, рукой в волосы впился мёртво. Второй рукой задрал ей платье сзади, трусы рванул вниз грубо, до колен. Зад голый выставил, ягодицы раздвинул пальцами широко, щель раскрыл — мокрую, блестящую от её похоти.

— Арсений, смотри, какая пизда у мамки твоей...— рычал он, голос дрожал от восторга. — Розовая, течёт вся... Иди сюда, внучок, еби её сзади, пока папка в рот кончит. Семья мы теперь — одна кровь, одна плоть. Бери мать свою, как шлюху.

Арсений встал — шатаясь, пьяный, но глаза горели безумным огнём, штаны спустил. Елда вывалилась — крупная, но потоньше дедовой. Молодая, головка тёмная, венами налилась, стояла колом. Подошёл сзади, руки на бёдрах её дрожали, но вцепились сильно. Упёрся ней в щель — мокрую, горячую, вошёл сразу, весь, до конца. Заполнил до боли, до крика почти, что вырвался у мамки глухим стоном с отцовским членом во рту.

— Ой, мам... мамочки, — выдохнул он надрывно, голос сломался, бедра задрожали. — Тесная... Горячая... Моя... Вся теперь моя!

Мария завыла — во рту елда отца давила горло, сзади сын входил мучительно долго, сладко, глубоко. Фрикции сначала неловкие, пьяные, потом быстрее, сильнее. Яйца хлопали о её зад мокро, руки мяли ягодицы до синяков, пальцы впиваясь, как клещи. Слёзы лились ручьями, стыд душил до ужаса, но тело кончало — судорогой страшной, вагина сжала сына. Соки брызнули по бёдрам, крик вырвался заглушённый, тело задрожало между ними, как в лихорадке. Унижение и наслаждение смешались в один ком - боли и блаженства. Отец держал голову мёртво, не отпускал, елда в горле пульсировала:

— Соси, милашка... Глотай папкину сперму... Всё до капли...

И кончил — зарычал громко, рука сжала волосы до боли. Елда вздрогнула, сперма брызнула в рот — тёплая, солёная, струи сильные, заполнили горло. Маша давилась, кашляла, глотала вынужденно, слёзы текли, нос забит, но он держал, пока последняя капля не вышла, пока она не проглотила всё, задыхаясь от позора. Арсений кончил следом, завыл тихо, по животному. Вбивался глубоко, до матки доставая! Сперма молодого, обильная, залила всё внутри, текла из неё по бёдрам. Тело его дрожало на ней - тяжёлое, пьяное, потное. Руки сжимали и гладили бёдра до синяков.

Они отпустили её разом... Мария упала на ковёр лицом вниз, рот полный спермы отца, вагина полная семенем сына. Тело в судорогах последних, слёзы лились беззвучно, дыхание рваное, как после пытки. Унижение раздирало душу на части — мать, дочь, шлюха для обоих... Кончила от этого, сладко, сильно, предала всё, что было свято. Отец засмеялся хрипло, потрепал по голове:

— Хорошая давалка... Семья наша теперь полная, навсегда. Так хорошо ты мамку семенем накачал своим, а она ведь и обрюхатится ещё сможет... Вот чудеса-то будут! От меня то старого, вряд-ли... а твоя сперма молодая, жидкая и сможет попасть ей, куда нужно.

Арсений сел рядом, глаза мутные, но с ужасом и блаженством, рука на её бедре вибрировала:

— Мам... прости... не смог удержаться...

Но она лежала между ними — падшая до дна, грязная, конченая. Тело блаженствовало в послевкусии, а душа кричала беззвучно, разбитая навсегда. И знала: теперь так будет всегда. Отец, сын, она — в одной постели, в одном аду, что стал раем для тела. Наследство подождёт... А это — уже не остановить. Никогда.

Прошло много дней, месяцев, и дом окончательно превратился в клетку из похоти и унижения, где воздух был густым от запаха пота, спермы, секса и водки. Дед, теперь регулярно — почти каждый день, когда солнце стояло высоко и ферма шумела за окном — заставлял Марию совокупляться с сыном у него на глазах. Это стало ритуалом, дневным, как обед или дойка коров. Он командовал голосом сиплым, но твёрдым, не терпящим возражений:

— Арсений, ложись на ковёр, парень! Спиной вниз, штаны долой. А ты, Машка, шлюшка моя, садись сверху — спиной к нему, лицом ко мне. Ноги расставь широко, чтоб папка всё видел. Давай, семья, развлекайте старика.

Арсений ложился — покорно теперь, без крика, глаза мутные от похмелья или стыда, елда уже стояла колом, молодая, крепкая, головка тёмная, блестящая. Мария снимала платье — медленно, дрожа, голая садилась сверху, спиной к сыну, лицом к отцу, что сидел в кресле напротив. Нога в гипсе откинута на диван, шорты спущены. Жилистый хер в старческой руке, дрочил медленно, ухмыляясь, глаза жадные, мутные от удовольствия. Она садилась — вагина её, уже мокрая от одного предвкушения этого позора, принимала сына целиком, растягивалась до боли сладкой, до стона глухого, что вырывался помимо воли. Ноги расставляла широко — колени в стороны, щель раскрытая полностью, чтоб отец видел всё: как елда сына входит-выходит, как губы вагины обхватывают ствол, как соки текут по яйцам Арсения, как клитор набухший торчит, красный и пульсирующий. Это могло продолжаться очень долго — час, иногда больше. Сын двигался снизу — бедра подымались медленно, сильно, вбивался глубоко, руки на её бёдрах или груди мяли сильно. Пальцы соски перекатывали, но лицо его — в сторону, глаза закрыты, дыхание тяжёлое, как у животного в ловушке. А Мария в позе сверху — двигалась сама, вверх-вниз, кругами, тело качалось, груди тяжёлые колыхались перед глазами деда, соски торчали. Дед любовался картинкой — рукой дрочил свой жилистый хер медленно, не спешил кончать. Глаза впивались в её самое сокровенное: в раскрытую пизду, где сын входил-выходил, в анус, что сжимался от каждого толчка, в клитор, что тёрся о ствол Арсения, в лицо её — искажённое стыдом, слезами, но и этим извращённым удовольствием, что она ненавидела в себе больше всего.

— Ой, Машенька... — приговаривал он хрипло, голос дрожал от похоти. — Хорошая шлюшка... Показывай папке всё... Кончай для меня, дочка, кончай на сыновьем хую... Вижу, как течёшь, как дергаешься...

И Мария кончала — мучительно, долго, судорогами, что раздирали тело на части: вагина сжималась вокруг сына, соки брызгали, крик вырывался надрывный, слёзы лились ручьями по щекам, лицо горело от стыда невыносимого — показывать своё самое сокровенное этому испорченному извращенцу-старику, отцу родному, что дрочил напротив, ухмыляясь, и кончал иногда на пол, брызгая спермой старческой, жидкой, но обильной. Стыд душил её до удушья — "Я мать... дочь... а кончаю от этого... показываю всё... как шлюха последняя..." — но удовольствие извращённое, запретное, накатывало волнами сильнее стыда: от взгляда отца, что жрал её глазами, от елды сына внутри, глубокой, молодой, от этой позы — раскрытой полностью, беззащитной, выставленной напоказ. Арсений кончал следом — рычал тихо, вбивался до конца, сперма заливала её внутри, горячая, обильная, текла по бёдрам, а она сидела ещё, дрожа в послевкусии, судороги всё шли мелкие, вагина пульсировала, слёзы текли беззвучно. Дед гладил свой хер, довольный, глаза мутные:

— Хорошая семья... Каждый день так будем. Папка посмотрит, порадуется.

И она знала — будет. Каждый день. Мучительно кончать от стыда и этого удовольствия извращённого, показывая самое сокровенное старику, что сломал её навсегда. Душа кричала в агонии, тело блаженствовало в позоре, и конца этому не было. Наследство висело где-то далеко, а здесь — только они трое, в этом аду, что стал их жизнью... Но Боженька её, все-таки оберегал! Долго не было нормальной, половой жизни. А теперь переизбыток! О предохранении не думала совсем. И на радость себе, не "залетала"...

Через три месяца, Мария окончательно увольняется с работы. Позвонила в университет, сказала "по семейным обстоятельствам", голос дрожал, но решила твёрдо. Общага осталась позади, как старая шкура, что слезла с неё навсегда. Она теперь жила в большом доме полностью — хозяйка, внешне, но внутри... жена для двоих, шлюха для отца и сына. Падшая до дна, где стыд уже не жёг, а тлел тихо, как угли под пеплом. Соседку Любу, она отвадила постепенно, но жёстко! Сначала просила "не приходить так часто, батя устаёт", потом прямо сказала у ворот: "Не надо больше, тетя Люба. У нас свои дела". Люба хихикнула сначала, подмигнула, но увидела в глазах Марии что-то холодное, решительное и ушла. Бёдра перекатывались как обычно, но уже без ухмылки... платок съехал набок, и больше она не появлялась. Отец порычал сначала: "Любаша моя где, почему не приходит?", но Мария легла к нему вечером, отсосала приятно, села сверху. От горячего секса, кончила два раза с криком и стонами и он затих — хватало её одной теперь, горячей, послушной...

Гипс, наконец сняли. Нога и рука зажили, хоть и хромал он слегка, но силы вернулись, старые, крестьянские. Включился в обычную жизнь: по ферме ходил, работникам приказы раздавал, свиней проверял, с покупателями договаривался. Арсения держал на подхвате — "Иди сюда, Негрисосик, помогай деду", заставлял таскать мешки, чинить заборы, ну и мелочи по хозяйству. Тяжелой работы не давал — знал, что парень ленив, но полезен теперь по-другому... И что интересно, слово "Негрисосик" он произносил на свой манер, специально... Когда еще он был маленьким, он называл нарочно Армен! Среди тогдашней молодёжи услышал слово "негритос, " так называли студентов из Африки... Ему это запало и он назло всем стал так называть внука. И всё от злости на Марию, что родила от "черного". Саму Марию, теперь держал за жену — для них обоих. Утром — отцу сосала в постели, глотала сперму, садилась сверху, кончала, пока он мял груди. Днём, если хотел, звал в горницу, ставил раком на ковре, имел сзади, медленно, глубоко, приговаривая: "Хорошая женушка моя!.. Пизда папкина теперь... Кончай, дочка".

Вечером, Арсений брал её, уже на правах "старшего" мужа... Силы деда постепенно иссякали, елда вставала реже, кончал быстрее, и он сам подталкивал: "Иди к сыночку, Машка, он молодой, крепкий, отъебёт тебя как следует, а я посмотрю". Арсений распоряжался теперь женщиной, матерью своей уверенно, жадно: звал в свою комнату наверху, ставил на колени, член в рот совал глубоко, до слёз, потом раком на кровати. Имел сильно, долго, руки на шее иногда сжимал слегка, бедра хлопали о зад громко, семя своё сливал внутри обильно. Молодость... Или сверху сажал, лицом к себе, груди ласкал, сосал соски до боли, пока она кончала в конвульсиях. Вагина сжимала его орган, словно выдаивала, соки текли по яйцам. Дед смотрел иногда на это, сидел в кресле, дрочил свой жилистый хер медленно, глаза мутные: "Хорошая жена... Для нас обоих... Кончай, Машка, кончай от сыночка.."

Силы его иссякали постепенно... елда вставала реже, кончал слабее, но глаза горели по-прежнему, и он держал всех в кулаке: "Семья мы теперь, всё моё — ваше, а вы — мои". Мария не сопротивлялась — тело привыкло, хотело, кончала сильно, мучительно, от стыда и похоти, смешанных. Слёзы текли тихо по ночам, когда лежала между ними, голая, в сперме, в соках своих, падшая навсегда. Арсений становился старшим — брал её когда хотел, грубее иногда, сзади в кухне, прижав к столу, или в душе, под водой. Елда внутри глубоко, руки на горле, шептал: "Моя теперь... Жена моя... и мама!" А дед смотрел из кресла, ухмылялся: "Правильно, сынок, бери мать свою, как жену! Я угасаю, а ты молодой". И она была — женой для двоих, шлюхой для семьи, в этом доме большом, где наследство висело как призрак, но уже не нужно было — тело жило своей жизнью, падшей, грязной, но полной этой дрожи извращённой, что не отпускала. Душа молчала, сломанная, а тело кончало — каждый день, от отца, от сына, от их обоих вместе иногда, когда дед заставлял. И конца этому не было видно.

Как бы тяжело внутренне Марии не было, но менять что-то она уже не собиралась, да и не хотела. Так незаметно и пролетели три года, в отцовском доме и в новой "роли"... Однажды ночью, Маша была с отцом в его постели. Как обычно, голая, сверху, двигалась медленно, привычно, вагина обхватывала его елду, уже не такую твёрдую, как раньше, но всё ещё жилистую, упрямую. Он лежал под ней, руки на её бёдрах, пальцы впивались слабее, чем прежде. Дыхание хриплое, прерывистое, глаза мутные от удовольствия и старости. Она кончила уже — тихо, судорогой знакомой, соки потекли по яйцам, а он всё подмахивал снизу, слабо, но настойчиво, пыхтел:

— Ещё, дочка... чуть-чуть. Кончу сейчас в тебя...

И вдруг захрипел слишком жалобно, глухо — не от оргазма, а от чего-то другого, страшного... Елда вздрогнула внутри, сперма брызнула — слабо, жидко, последняя, а глаза остекленели мгновенно. Лицо перекосилось, рот открылся в беззвучном крике, рука соскользнула с бедра безжизненно. Мария замерла на нём, с его членом ещё внутри, мокрым от их смешанных соков. Тело её задрожало не от оргазма, а от ужаса. Она аккуратно слезла, сперма вытекла по бёдрам, тёплая, липкая. Схватила телефон, вызвала "скорую", - голос дрожал, слова путались: "Сердце... Инфаркт... Приезжайте скорее!" Пока ждала неотложку, сидела рядом. Накрыла его простынёй до пояса, но елда всё торчала: эрегированная, седой лобок мокрый, лицо мертвенно-бледное, глаза стеклянные, взором в потолок. Мария покрылась пятнами от стыда — красными, жгучими, по груди, по шее, по лицу. Слёзы текли по щекам, в голове сумбур: "Голый... С хуем стоячим... Умирает во мне..."

Скорая приехала — врачи вбежали, реанимация, уколы, дефибриллятор... Но взгляд отца уже совсем остекленел, тело обмякло, елда опала медленно, как увядший стебель. Врач, женщина средних лет, глянула на неё, на него, на постель в сперме и соках:

— Кто вы ему?

Мария стояла голая под простынёй, пятна на коже горели, слёзы по щекам, но голос вышел твёрдый, отчаянный:

— Я? Жена! — выдохнула она. — А это... наш сын.

Арсений стоял в дверях — бледный, глаза широко распахнуты, но кивнул молча, подтверждая.

Похороны прошли роскошные. Гроб дубовый, венков море, работников с фермы полно, соседи, односельчане: все в чёрном, плакали, вспоминали "хозяина доброго, щедрого". Мария в трауре, красивая, похудевшая от слёз и бессонницы. Сын рядом, рука на её плече — поддержка внешняя, но взгляд его уже другой, взрослый, собственнический. У деда не оказалось завещания! Бумаги перерыли все, адвокат пожал плечами: "Единственная наследница — дочь, Мария Ивановна". Ферма, дом, счета, земля — всё её! Роскошь, о которой она когда-то мечтала в общаге, теперь лежала на ней тяжёлым грузом. Она осталась жить в том же доме — большом, кирпичном, с садом и фермой за забором. С сыном своим, Арсением. Днём хозяйка, распоряжалась работниками, считала деньги, красилась, одевалась в новые платья. А по ночам — постель одна на двоих, сын брал её как жену, крепко, долго. Молодой хуй внутри глубоко, руки на сиськах, ласковые! Иногда, шептал: "Моя теперь... Всё моё — дом, ферма, ты". И она кончала — сильно, судорогами, слёзы по щекам, тело хотело, душа молчала. Люба приходила на поминки — глянула завистливо, но ушла молча. А они остались вдвоём — мать и сын, жена и муж, в этом доме, где призрак деда всё ещё ухмылялся с фотографий, довольный своей "семьёй". Наследство досталось... Но цена — вся жизнь в этой паутине, из которой уже не выбраться. Никогда...


1605   89942  203   6 Рейтинг +10 [14]

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ: 140

Медь
140
Последние оценки: cekc4at 10 olgert 10 ge35 10 Vitek 59 10 Irvin 10 kaimynas 10 wawan.73 10 Riddik 10 olaetta 10 Волченок 10 qweqwe1959 10 Plainair 10 Negoro 10 milord 10
Комментарии 9
  • Plainair
    МужчинаОнлайн Plainair 7165
    17.01.2026 17:06
    Необычный, но интересный сюжет. Неспешное повествование со всполохами воспоминаний из прошлого, которые позволяют понять" кто есть кто." Перед нами ' новый Кафтанов" - самодур и распутник, для которого нет ничего святого. Жлоб, способен устроить джакузи за 300.тысяч, но сэкономить на нижнем белье для себя...Красиво описаны сцены соития и картины быта, с мелкими подробностями.👍

    Ответить 1

  • ZADUMAN
    МужчинаОнлайн ZADUMAN 9042
    17.01.2026 17:16
    Спасибо коллега! Всегда рад твоей объективности! Очень долго работал над этим "сюжетом"...😏

    Ответить 0

  • %C2%EE%EB%F7%E5%ED%EE%EA
    17.01.2026 17:56

    какой интригующий получился рассказ, мужик красиво умер)) 

    Ответить 0

  • ZADUMAN
    МужчинаОнлайн ZADUMAN 9042
    17.01.2026 18:06
    Спасибо большое!👌

    Ответить 0

  • wawan.73
    17.01.2026 19:12
    😊👍👍👍😉

    Ответить 0

  • kaimynas
    МужчинаОнлайн kaimynas 12426
    17.01.2026 19:13
    Необычный, интересный рассказ

    Ответить 1

  • ZADUMAN
    МужчинаОнлайн ZADUMAN 9042
    17.01.2026 20:19
  • Irvin
    Мужчина Irvin 13115
    17.01.2026 19:18
    Шикарный рассказ, чувственный и очень реальный. Образ отца превосходно ложится в персонаж Кафтанова из "Вечного зова". Отлично поработал. 😊👍✌👌

    Ответить 0

  • ZADUMAN
    МужчинаОнлайн ZADUMAN 9042
    17.01.2026 20:20
    Спасибо огромное!

    Ответить 0

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора ZADUMAN