|
|
|
|
|
Почти...ч.11 Автор: JonVick Дата: 5 ноября 2026
![]() Земляника Снег летел навстречу так густо, что казалось, машина стоит на месте, а это весь белый, бесконечный ноябрь несётся на неё из темноты, бьётся в стекло и разлетается под дворниками мокрой кашей. На выезде из города Артём едва не влетел в фуру, стоявшую на обочине без единого огня, выровнял машину у самого отбойника и сидел, слушая, как тикает аварийка, которую он не помнил, когда включил. Рука сама полезла в левый внутренний карман куртки, хотя он знал, что там пусто, что он сам бросил ключи на клеёнку, между утренними крошками и единственной уцелевшей чашкой, но рука не знала и лезла, как лезла все эти месяцы. Сначала там лежал один брелок, деревянный домик с августовской ярмарки, когда дома ещё не было, а была только надежда, потом прибавился маленький ключ от калитки, который Жанна Ивановна выпросила у хозяина «чтобы показывать», а в пятницу утром, у нотариуса, хозяин отдал длинный, от двери. Теперь карман был пустой, и он держал в нём ладонь, как держат руку на том месте, где болит. «Лен... кто это?» Мужской голос из Аниного телефона на всю парковку, и его слышали все, Света, Андрей, Раиса Петровна с синей папкой у груди, Катя в шапке с помпоном, а потом только дыхание. Артём знал Ленино дыхание лучше, чем своё, и такого не знал совсем, и это было хуже, чем голос. На ногтях левой руки ещё блестел Катин лак, розовый, с крупными блёстками, и он начал соскребать его ногтем, и блёстки сыпались на колени, пока он не вспомнил: «Пап, он стойкий, ты не стирай, ладно? Честное слово?» — и перестал скрести. Около трёх ночи из темноты выплыла заправка, жёлтая, гудящая лампами, как аквариум, в котором давно никто не живёт. Артём пил у окна автоматный кофе, пахнущий картоном, а ведь «из машины не кофе, а коричневая вода», говорил он каждое утро, год за годом, стоя у плиты над медной бабушкиной туркой, и Лена каждый раз смеялась, как в первый раз. Он попытался вспомнить, когда она смеялась при нём в последний раз, и не смог. Несколько часов назад, на такой же заправке, Аня в маминой размазанной туши спрашивала его в зеркало заднего вида: «Ты от меня тоже уйдёшь? Как тот?» И он перегнулся через спинку сиденья, взял её лицо в ладони и пообещал, а теперь ехал прочь от неё за триста километров. «Я не ухожу, я уезжаю, это разное». Он сам в это не верил, но нужно было, чтобы поверила она. Он знал, куда едет, с той минуты, как застегнул молнию на сумке. В их деревне, когда становилось совсем плохо, уходили на озеро. Так делал дед, так делал он сам, мальчишкой, когда пацаны у магазина дразнили его подкидышем. Отца он не помнил, помнил только то, что про него говорили, а говорили в деревне одно и то же, понизив голос: «Серёга по пьяни». Тракторист, руки золотые, голова дурная, он в мае выпил с мужиками и поехал напрямую через овраг за фермой, и трактор перевернулся, когда Артёму было два года. Бабушка в тот же день вылила всю водку в канаву у забора, а дед Вася больше не пил ни разу. Мать уехала в город через полгода, «устраиваться», и устраивалась всю его жизнь, приезжала дважды, пахла чем-то сладким и химическим и уезжала ночью, пока он спал. Ему было девять, когда она написала, что приедет на день рождения. Бабушка прочитала письмо вслух, водя по строчкам пальцем: «Тёмочке передай, в субботу буду, привезу ему машинку на пульте». В субботу он встал в пять утра и пошёл на вырубку за кладбищем, где земляники всегда было красно. Он набрал полную литровую банку из-под огурцов и в девять уже сидел на остановке у магазина, на лавке, с банкой на коленях, и ждал. Автобус пришёл в одиннадцать, и из него вышла только тётя Нина с сумками. Автобус пришёл в три, и из него никто не вышел. Автобус пришёл в семь, последний, и шофёр, открыв двери, посмотрел на мальчика с банкой, помедлил и закрыл их. Земляника за день осела, пустила сок, над банкой кружили осы, и он их не отгонял. Правду он узнал в двенадцать лет, найдя в бабушкином комоде пачку писем. У матери в городе был муж, Геннадий, водитель с автобазы, и дочка Танечка, родившаяся в ту весну, когда Артёму исполнилось девять. «Гена против, чтобы Тёма к нам, у нас своя семья теперь, а он всё равно деревенский». И про тот день рождения: «Не смогла, Гена не пустил, раз отрезала, так отрезала. Скажите Тёме что-нибудь». Бабушка молча забрала письма и вечером сказала в сковородку: «Ты её не суди, Тёма...». Он не судил, он просто перестал ждать. А в тот день, в девять лет, он не пошёл домой с остановки. Он пошёл на озеро и сидел на мостках, свесив ноги над чёрной вечерней водой, и ел землянику горстями, тёплую и мятую, пока не перестал чувствовать вкус, а потом вытряхнул всё, что осталось, в воду. Красное медленно расплылось по чёрному, и снизу к нему поднялась мелкая рыбёшка, а он не плакал, потому что почему-то решил, что если заплачет, то мама уже точно никогда не приедет. Дед Иван, сосед, чёрный от загара, усатый, шёл по берегу к лодке с удочками на плече. Он посмотрел на пустую банку и ни о чём не спросил, только сказал, кивнув на лодку: «Подержи-ка». А когда Артём подержал, дед сложил снасти, сел на вёсла и добавил: «Ну, залезай, чего встал». Они плавали всю ночь. Дед Иван дал ему свою старую бамбуковую удочку и не учил, не разговаривал, только курил. Под утро, когда туман над водой порозовел, у Артёма клюнуло так, что удилище согнулось дугой, и он вытащил леща, широкого, плоского, серебряного, размером со сковородку. Дед Иван положил его мальчику на колени, мокрого и бьющегося, и сказал: «Ну вот. Бабке понесёшь». Бабушка стояла на берегу в платке и калошах, с ненужным уже фонарём, и не ругалась, а только взяла леща обеими руками: «Ох, какой, уху сварю». И никто в доме не сказал о матери ни слова. В город его забрал дядя Витя, отцов старший брат, мастер с моторного завода, одинокий, молчаливый, приезжавший в деревню на синем «Москвиче». «Мать его, значит, не потянет. Значит, я потяну», — сказал он бабушке, нанял репетиторов из своей зарплаты и, увидев фамилию Артёма в списках стоматологического, первый раз на его памяти заплакал, отвернувшись к стене. В общаге он жил с Димкой Корнеевым с лечебного, который уже тогда знал наизусть все кардиограммы. После выпуска дядя позвал его к себе, на Гагарина, а через год начал худеть: рак, четвёртая стадия. Целый год Артём сам колол ему обезболивающее, переворачивал по ночам, кормил с ложки. Дядя умер в марте, держа его за руку: «Ты, Тёмка, не обижайся, что я тебе ничего, кроме этих стен, не оставил». Артёму было двадцать шесть, и он понял про себя простую вещь: если ему позвонят ночью, он возьмёт трубку всегда. Через год с небольшим он привёл в дядину квартиру Лену с маленькой Аней на руках и впервые снял с окон выцветшие шторы. Машинку на пульте он потом купил сам, почти через тридцать лет, Кате на три года. А ещё раньше, за шесть лет до Кати, он взял на руки пятимесячную Аню, красную от крика, с резавшимися зубами, и она вцепилась ему в палец и уснула. И он тогда подумал, что ни за что на свете, никогда этот ребёнок не будет сидеть на остановке с банкой земляники. «Ты от меня тоже уйдёшь? Как тот?» Он вёл машину и не видел дороги, потому что глаза щипало, и вытирал их тыльной стороной ладони, и розовые блёстки царапали веко. Деревня показалась в начале седьмого: двенадцать домов вдоль одной улицы, дым только над тремя, и, свернув на грунтовку, машина через сто метров села в снег по брюхо, и он пошёл пешком, по колено в целине. От остановки остались две ржавые трубы из сугроба, и он прошёл мимо, только краем глаза отметив место, где стояла лавка. Дом бабушки и деда он узнал не сразу: крыша провалилась посередине, и труба стояла сама по себе, как поднятый к небу палец, окна смотрели пустыми проёмами, крыльцо сгнило. В палисаднике, где бабушка каждое лето сажала мальвы, из-под снега торчали высокие сухие стебли, ему по грудь: мальвы сеялись сами, год за годом, для пустых окон. Последний раз он был здесь девять лет назад, на бабушкиных похоронах, и собирался приехать летом, подлатать, показать Лене озеро, и не приехал: работа, Катя, садик, всё то, из чего и состоит жизнь. Он влез в дом через проём, где раньше была дверь. Внутри ровным слоем лежал снег: на полу, на железной кровати с панцирной сеткой, на столе, за которым бабушка когда-то читала мамино письмо, и через дыру в потолке на него сыпались новые хлопья. Пахло сыростью, мышами и, очень слабо, печкой, а сама печь стояла посреди разорённой комнаты целая, белёная, облупленная, та самая, с которой бабушка когда-то уронила медную турку. На стене висел календарь за две тысячи семнадцатый год, открытый на октябре, а бабушка умерла в ноябре, и перевернуть страницу было некому. Он полгода выбирал дом, пересмотрел кучу домов, лазил на чердаки, простукивал стены, и Жанна Ивановна смеялась: «Вы как пациенту в рот заглядываете», выбрал самый крепкий, с яблоней у крыльца, а свой собственный дом не уберёг и даже не заметил, когда это случилось. А эту землю, бабушкину, вместе с тем, что осталось от дома, он продал в сентябре фермеру под пастбище, не заезжая сюда, уговаривая себя: мёртвое за живое, и теперь сидел в этих развалинах и не мог понять, кто кого продал. Он сел на край кровати, и сетка скрипнула так же, как в детстве, и тогда его затрясло, не от холода, и он сидел, обхватив голову руками, без единого звука, а снег падал ему на плечи и не таял. Когда завибрировал телефон и на экране высветилось «Раиса Петровна», он дождался, пока перестанут трястись руки, и только тогда ответил. — Тёма! Тёмочка, ты где? Ты живой? Я всю ночь не спала, я тебе звонила, звонила... — Я доехал, Раиса Петровна, — сказал он, и голос его прозвучал так спокойно, что он сам удивился. — Всё нормально. Я в деревне, у себя. — В какой деревне, Тёма, там же ничего нет, там же дом развалился, ты сам говорил... — Я ключи Лене оставил, — перебил он. — На столе. Вы ей, пожалуйста, ничего не говорите. Ни про дом, ни про что. Пусть она сама спросит. Раиса Петровна молчала, и он слышал, как она дышит в трубку, часто и тяжело. — А если не спросит, Тёмочка? — сказала она наконец тихо. Он не ответил. Она торопливо сказала, что Грише говорит, будто Тёма на конференции, и чтобы он ради Бога ничего с собой не делал. Он пообещал и сказал, что связь плохая, хотя связь была хорошая. Дед Иван жил всё там же, через дорогу, и над его трубой поднимался дым, рыжая лохматая собака обнюхала Артёму мокрые ботинки, и дед вышел на крыльцо в валенках и ватнике, совсем маленький, усохший, с белыми усами. — Это кто ж такой? — прищурился дед. — Это я, дед Иван. Тёма. Бабы Шуры внук. — Тёмка, — сказал дед наконец. — Ишь ты, здоровый какой стал. Ну, и чего приехал-то? — Так, — сказал Артём. — В отпуск. Дед перевёл взгляд на его штаны, мокрые до колен, на сумку, на лицо, и чуть заметно усмехнулся в усы. — В ноябре, значит, в отпуск, — сказал он. — Ну-ну. Заходи, чего на холоде стоять. Три дня Артём прожил у деда Ивана, и дед ни о чём его не спросил. Артём колол дрова, пока не стёр ладони в кровь, сложил поленницу под крышу («На две зимы хватит»), перекрыл деду сарай шифером с бабушкиной крыши. Ночами он лежал на тёплой печи без сна, девочкам звонил каждый день, как обещал, про маму не спрашивал, и Аня ничего не говорила. Телефон лежал на лавке экраном вверх, и от Лены не пришло ни слова. На второй день, ночью, лёжа на печи под дедовым тулупом, он вспомнил Юлю. Не хотел, а вспомнил, потому что Лена на кухне сказала «да», и это «да» он уже однажды слышал, другими словами и другим голосом, шестнадцать лет назад. Юля Ковалёва училась на фармацевтическом, на курс младше, и была самой громкой девочкой во всей общаге: хохотала в коридоре так, что вахтёрша стучала шваброй в потолок, носила короткие юбки в мороз и красила ногти в зелёный. Почему она выбрала его, молчаливого, с вечным учебником по ортопедии под мышкой, Артём не понимал. Она сама подошла к нему в столовой, села напротив и сказала: «Ты всегда такой серьёзный или это лечится?» Они были вместе полтора года, с весны четвёртого курса до самого выпуска, и он был уверен, что женится на ней. Димка тогда подрабатывал санитаром в реанимации и через ночь уходил на дежурство, и Юля приходила к ним в комнату, на четвёртый этаж, с бутылкой дешёвого вина и с пакетом мандаринов. Он помнил её узкую кровать у окна, скрипучую, с панцирной сеткой, как у бабушки, и запах мандариновой кожуры на её пальцах. Сначала он всё делал правильно, и это он помнил лучше всего. Он раздевал её так, словно разворачивал что-то хрупкое, целовал маленькую острую грудь с тёмными сосками и каждый раз спрашивал: «Так хорошо?», лизал её старательно, ровно, как учил себя по книжке из библиотеки, широкими мягкими движениями, не нажимая, чтобы не сделать больно, а она гладила его по голове и вздыхала. Потом он входил в неё осторожно, останавливаясь на полпути: «Не больно?» — «Нет, Тём», и двигался медленно, держась на локтях, чтобы не придавить, и следил за каждой тенью у неё на лице, как следил в кресле за пациентом, не дёрнется ли от боли. Ему было хорошо, он кончал тихо, прижимаясь лбом к её плечу, потом гладил её по спине и спрашивал: «Тебе было хорошо?» — «Конечно, Тёмочка», — говорила она и тянулась за мандарином. Один раз, уже весной, она сама перевернулась на живот, подставила ему ягодицы, круглые, белые, и сказала через плечо, глухо, в подушку: «Возьми меня за волосы. Сильно. Ну?» Он взял едва-едва, кончиками пальцев, так, что это вышла ласка, а не хватка. Она дёрнула головой, сама, так, что его пальцы запутались, и застонала, а он испугался, что сделал ей больно, и отпустил. И весь остаток ночи она лежала к нему спиной, а утром, натягивая колготки, сказала со смехом, в котором смеха не было: «Ты меня боишься, что ли, Тёмочка? Я не стеклянная». Она дразнила его этим весь май, при Димке, в столовой, в постели, «ну ты же большой, ну покажи, какой ты», и однажды ночью, после второй бутылки, когда она снова легла на живот и сказала в подушку «трус», он перестал бояться. Он не помнил потом, как это началось, помнил только, что в какой-то момент её волосы оказались намотаны у него на кулак, а её запястья прижаты к панцирной сетке его другой рукой. Он брал её сзади так, что кровать билась о стену и звенели банки на подоконнике, и говорил ей сквозь зубы такие слова, которых никогда не произносил вслух и не знал, что знает. И она сначала кричала «да», и подавалась ему навстречу, и смеялась хрипло, торжествующе, а он ничего уже не слышал, кроме крови в ушах, и не заметил, когда этот смех кончился. Она сказала «хватит», потом громче: «Тём, хватит, больно!» — и он остановился сразу, в ту же секунду, как останавливают бормашину, и отпустил её, и отполз к стене. А она лежала, уткнувшись в подушку, и плакала, по-детски, всхлипывая, и на белых бёдрах у неё проступали красные следы его пальцев, а на запястьях, к утру, синяки. Она сама потом сказала, что всё нормально, что она сама просила, что просто «слишком», и даже погладила его по щеке, но посмотрела при этом так, как смотрят на собаку, которая вдруг зарычала. «Ты как будто не ты был, — сказала она. — Я тебя испугалась, Тём». Он просидел до утра на подоконнике и смотрел на свои руки. В нём, оказывается, жил кто-то другой, жадный, глухой, кого он не знал и не звал, и этот другой чуть не сделал больно человеку, который ему доверился. Тогда он и положил на это крышку. С той ночи он не просто был бережным, он следил за собой каждую секунду, как за чужим, держался на локтях, спрашивал «не больно?» после каждого движения, и Юля, которая хотела его разбудить, получила вместо этого стерильного, бережного, испуганного мальчика, и через месяц заскучала. Она ушла в июне, после его выпускного. Сказала это на прощание, уже с сумкой на плече, весело и просто, между делом: — Ты хороший, Тём. Правда. Ты лучше всех. Только с тобой в постели как у хорошего стоматолога: аккуратно, стерильно, не больно, и ничего не чувствуешь. Я так не хочу. Мне двадцать два, а не семьдесят. Через месяц она уже ходила по общаге с аспирантом с кафедры хирургии, громким, рыжим, на мотоцикле, и хохотала так же, на весь коридор. Он никому ничего не сказал, даже Димке, и Юле ничего не объяснил, потому что объяснять пришлось бы про ту ночь, а просто решил, что лучше быть скучным, чем ещё раз увидеть, как от тебя отползают к стене, а через год дядя Витя начал худеть, и стало не до этого. С Леной он сначала берёгся из-за осы на набережной, а в то первое лето забыл и про осу: на Светкиной даче, в «Москвиче», он не спрашивал ничего, и ему казалось, что Юли никогда не было. А в сентябре, когда он прижал её запястья к подушке, Лена замерла под ним, глаза у неё стали пустые, а губы беззвучно что-то считали, и он отпустил её руки и больше никогда их не прижимал. Он не спросил, что она считала, потому что испугался ответа, а ещё больше себя, того, кто однажды в общаге не сразу услышал «хватит», и вернулся под свою крышку, как возвращаются домой. Двенадцать лет потом были «не больно?» и локти, а про ту ночь он Лене не рассказывал никогда, это была его единственная тайна от неё, кроме дома: что он умеет быть другим и этот другой страшный. Что у неё есть своя такая же коробка, он не догадался. А на кухне, в пятницу, он спросил её, плохо ли ей с ним было, и она сказала «да», и он услышал за её голосом другой, весёлый, с вахты: «и ничего не чувствуешь». Он лежал на печи, смотрел в чёрный потолок и думал, что, может быть, Юля была права, и Лена права, и дело вовсе не в Кирилле, а в нём самом. Во вторник после обеда дед Иван надел ватник, взял из сеней пешню и ящик со снастями. — Пошли, — сказал он. — На озеро. Окуня надо бы. — И, уже натягивая у двери рукавицы, добавил, не глядя на Артёма: — Да и поговорить. А то ты четвёртый день молчишь так, что у меня в избе часы встали. Озеро лежало белое до самого леса, из сугроба торчали чёрные кривые мостки, и Артём узнал их. Увидев, как трудно деду поднимать пешню, он молча забрал её, а дед сел на ящик, закурил и протянул ему короткую зимнюю удочку, так же, как тридцать лет назад бамбуковую. Кивки не шевелились. — А я ведь тебя помню, — сказал дед, не поворачивая головы. — Как ты тогда на мостках сидел. С банкой. Артём ничего не ответил, и дед, помолчав, продолжил: — Ты и тогда ничего не говорил. Сидел и ел. Вот как сейчас сидишь. — Он затянулся. — Баба, что ли? — Нет, — сказал Артём, глядя в лунку. — Ну, нет так нет, — легко согласился дед. — Жена, — сказал наконец Артём. Дед кивнул, словно знал с самого начала: — Ушла? — Нет. Не ушла. — Артём сжал удочку так, что хрустнула пластмасса. — Она с другим... Я не знаю, как это назвать. Почти. Или не почти. И рассказал, сбивчиво и тихо, про дом для её родителей, о котором она всю жизнь мечтала, про вечера с риелтором и спрятанный телефон, про то, как она решила, что у него другая женщина, и как в пятницу они все приехали к ней на работу с цветами и ключами, а она была у другого, и Аня ей позвонила, и все стояли под фонарём и слушали. — Двенадцать лет, дед, — сказал он и замолчал, пока не отпустило горло. — Я её с ребёнком взял, со старшей. Я ни на одну женщину за всё это время не посмотрел, ни разу. А она мне в лицо, на кухне... Я её спросил, плохо ли ей со мной было, все эти годы. А она сказала: да. — А чего ж ты ей сюрприз-то этот, — сказал дед без упрёка. — Взял бы да сказал по-человечески. — Сначала нельзя было, — сказал Артём. — Хозяин до последнего цену держал, полгода. Я уж думал, всё, сорвётся, а сорвётся, так зачем говорить, зачем ей ещё одно «почти». У нас всю жизнь всё почти, дед. Почти отпуск, почти машина, почти поговорили. А он в среду согласился. В пятницу утром подписали. Я хотел, чтобы хоть раз было не почти, а точно. Чтобы она ключи в руке держала, а не обещание. — Ну вот, — сказал дед. — Вот тебе и точно. Артём засмеялся, коротко и страшно, как в пятницу на кухне, и плечи у него задёргались. Он закрыл лицо рукавицей, а дед не смотрел на него и заговорил, только когда плечи успокоились, будто вытаскивая слова со дна по одному. — У меня брат был, Колька. Младший. Ты его не застал, он раньше уехал. Я в шестьдесят девятом на Север подался, на заработки, на два года. Деньги хорошие давали, мы с Нюркой дом хотели ставить, вот этот самый. Нюра — жена моя, ты её помнишь, наверное. Я там на Севере вкалывал, деньги ей слал каждый месяц, а она тут с Колькой и сошлась. С братом моим родным. Вся деревня знала, а мне ни одна душа не написала. Приехал, мне у магазина Петька Хромов и сказал. Посмеялся ещё. Дед никак не мог прикурить на ветру, и Артём, не думая, прикрыл ему огонь ладонями. — Я Кольку в сарае нашёл, — сказал дед, затянувшись. — Нос ему сломал, два ребра. Убил бы, мужики оттащили. Он в ту же неделю в Тверь уехал, там и остался. А я с ним двадцать лет слова не сказал. Мать наша помирала, звала его, он приезжал на похороны. Подошёл ко мне на кладбище, стоял вот так, руки опустил, хотел что-то сказать. А я отвернулся. Гордый был. Он постоял и ушёл. А в девяносто первом мне письмо пришло, от его жены, тверской. Что Коля помер. Сердце. И схоронили уже, месяц как. Не позвали даже. А чего меня звать-то, я ж сам так хотел. — А жена? — тихо спросил Артём. — Нюра? — А Нюрку я простил, — сказал дед спокойно. — Ты только не думай, что я тебе сейчас про прощение сказку расскажу, что вот простил, и как рукой сняло. Год я с ней не разговаривал, в бане спал, а потом вернулся в избу, потому что зима и потому что дети, а я знал, каково это, когда дети при чужих мужиках растут. У нас мамка отцу изменила, мне шесть было, Кольке три, и отец не простил, собрался и уехал, и больше мы его не видели, ни письма, ни карточки. А потом к нам чужие мужики ходили, и никогда мы с Колькой им родными не были, ни одному. Мужей у мамки было ещё двое, пока последний Кольку об печку не ударил и мамка его в ту же ночь не выгнала, в снег, с вещами, в одних носках. Колька до самой армии вздрагивал, когда где-нибудь дверь хлопала. И простил я Нюрку на третий год, сам не заметил, в какой день, а помнить помнил всю жизнь, каждый день, как она мне щи наливала, так и помнил, и пять лет как схоронил, а хожу к ней на могилку и всё ей выговариваю, как живой. Только без неё я как суп без соли, ем и не чую. А кто из нас правильно сделал, отец, мамка или я, я не знаю, Тёма, и никто не знает. — Он стряхнул пепел в лунку. — А с Колькой надо было хоть подраться ещё раз, хоть поругаться по-людски. Всё думал: вот он первый придёт, тогда и я. А он приходил. Это я отвернулся. Кивок у деда гнулся к воде, но дед даже не посмотрел. Тридцать лет назад, в ту ночь в лодке, он уже носил всё это в себе и молча возил по озеру чужого брошенного мальчишку. — Я не знаю, смогу ли я, — сказал Артём. — Простить её. Я её вижу и сразу слышу этот голос из телефона. И не могу, дед. Пока не могу. — А ты и не прощай, — спокойно сказал дед Иван. — Я вон три года не прощал. Кто тебя торопит. Жизнь твоя и решение твоё.Ты только домой поезжай. — Зачем, если я не могу? Дед повернулся к нему, первый раз за весь разговор посмотрел прямо. — А девки твои как же? — сказал он. — Ты говоришь, старшую от того взял, от первого. Который бросил-то. — Да. — Ну вот. Её уже один раз бросили. Хватит ей. В голове у Артёма стояли два лица сразу: Анино, мокрое, в зеркале заднего вида, и своё, девятилетнее, над банкой с осевшей земляникой. — Сам решай, — сказал дед, отворачиваясь обратно к лунке. — Я тебе не указ. Рубануть-то оно легко, ты вон пешнёй как махал, загляденье. А потом с этим жить... — Он не договорил и махнул рукой. — Гляди, клюёт у тебя. Кивок у Артёма резко, сильно гнулся к воде. Он подсёк, вытащил злого полосатого окуня с ярко-красными плавниками, и тот забился на снегу. — Ну вот, — сказал дед Иван. — Бабке понесёшь. Дед сам осёкся и махнул рукой: тьфу ты, привычка. Артём посмотрел на красные плавники на белом снегу и засмеялся, по-настоящему, впервые за эти дни, и сразу заплакал, и не стал прятать лицо. Дед Иван отвернулся к лесу на том берегу и ждал, сколько было нужно. Выехал он в седьмом часу вечера. Дед Иван проводил его за ворота и уже у калитки полез за пазуху ватника и достал конверт, мятый, тёплый, сложенный пополам. — Чуть не забыл, — сказал он. — В октябре пришло, на Шурин адрес. Почтальонша мне отдала, дом-то пустой. Я думал, выбросить, а потом думаю: приедет же когда-нибудь. Городское. На конверте было написано «Самойлову Артёму», без отчества, как пишут мальчику, а в углу, мелко, обратный адрес: «Голубева Я. С., ул. Заводская, 12». Фамилию он не знал, но почерк узнал раньше, чем дочитал. Открывать он не стал. Постоял под снегом с конвертом в руке и положил его в левый внутренний карман, туда, где с августа лежал брелок, а потом ключи, и карман перестал быть пустым, а легче от этого не стало. — Летом приезжай, — сказал дед. — С девками со своими. Бабкин дом им покажешь, пока стоит, что от него стоит. — Приеду, дед Иван. — Ну-ну, — сказал дед, и по его голосу было ясно, что он не очень-то в это верит. Небо очистилось, над полями висела полная луна, и снег светился голубым, как стены детской под Катиным ночником. Он не знал, что скажет, когда откроет дверь. Спросила она у мамы или нет? Рука снова полезла в левый карман и наткнулась на сгиб конверта. Над кромкой леса показалось бледное зарево города. Было без двадцати двенадцать, когда на пассажирском сиденье засветился телефон: «Раиса Петровна». Она никогда не звонила так поздно, и он понял всё ещё до того, как взял трубку. — Тёма! — Голос был не её: это был крик, сдавленный до шёпота, чтобы никого не разбудить. — Тёма, Гриша... Он встал ночью, пошёл в туалет и упал прямо в коридоре, Тёма, он весь синий, он хрипит, я скорую вызвала, они говорят, едут, а он держится за грудь вот тут и ничего мне не говорит, Тёма, он со мной не разговаривает... — Раиса Петровна. — Он сказал это так, как говорил в кабинете, когда у пациента в кресле начинало падать давление: ровно и отчётливо, так, чтобы голос стал для другого человека перилами. — Послушайте меня. Вы меня слышите? В трубке всхлипнули. — Слышу... — Он дышит? — Дышит... хрипит только... — У него на тумбочке таблетки, маленькие, белые, под язык. Одну под язык, прямо сейчас. Голову ему приподнимите, подложите подушку. Откройте окно и входную дверь, чтобы скорая сразу вошла. Я на связи, я не кладу трубку. Я рядом. Он слышал, как она бежит, как она шепчет, задыхаясь: «Гриша, Гришенька, открой рот, вот так, вот так, миленький». Он вдавил газ в пол, машина рванулась вперёд, и огни города поплыли ему навстречу. Лене она не позвонила, а позвонила ему, но об этом он подумал потом. Сейчас он держал руль левой рукой, на ногтях которой ещё блестел Катин розовый лак, а большим пальцем правой уже листал контакты вниз, до самого конца, до «Димка Кардио», и палец над кнопкой не завис ни на секунду. — Тёмыч? — сказал Дима после пятого гудка, хрипло, из самой глубины сна. — Что случилось? — Дим, прости. Тесть. — Артём говорил быстро и чётко, машина летела под сто сорок. — Григорий Иванович, ты его недавно смотрел, помнишь? Упал дома в коридоре, синий, хрипит, держится за грудь. Тёща скорую вызвала, они едут. Я под нитроглицерин её положил... то есть его, ей сказал дать. Я сам ещё за городом, минут двадцать мне. На том конце шлёпнули по полу босые ноги, и голос у Димы стал собранным и трезвым. — Так. Ленина, девятый, я помню. Сейчас позвоню на подстанцию, пусть везут не в городскую, а к нам, в кардиоцентр, и дежурному в реанимацию, пусть готовят. И сам приеду. — Дим, не надо самому, ночь... — Тёмыч, заткнись, — сказал Дима беззлобно, и Артём услышал, как он, прижимая телефон плечом, натягивает что-то через голову. — Ты меня на пятом курсе с аппендицитом из общаги на себе в приёмное тащил. Всё, я звоню. Довезём твоего деда. Артём бросил телефон на сиденье и взялся за руль обеими руками. Он подъехал к дому на Ленина в ту минуту, когда у подъезда разворачивалась скорая, и выскочил, не заглушив мотор. Рыжебородый фельдшер вытаскивал складные носилки, с ним была женщина лет пятидесяти с оранжевым чемоданчиком. — Девятый? — спросила она, поднимая голову к тёмным окнам. — Лифт работает? На двери лифта висела старая пожелтевшая бумажка: «Лифт не работает. Мастер вызван». Они поднимались пешком, на пятом этаже Артём забрал у фельдшера носилки и понёс сам, через ступеньку, и думал о доме у леса, где спальня для тестя внизу, а крыльцо всего в три ступеньки. Дверь в квартиру была распахнута. Одна из коробок в прихожей опрокинулась, по полу рассыпались старые фотографии и письма. Раиса Петровна в халате с васильками сидела на полу, держа на коленях голову мужа. Лицо у Григория Ивановича было серое, землистое, он дышал часто, с присвистом, и комкал на груди клетчатую рубашку. Но глаза были открыты, и, увидев Артёма, он зашевелил губами. — Тёма, — сказал тесть еле слышно. — Ты... откуда? — С конференции, Григорий Иванович, — сказал Артём, потому что теперь эта ложь была у них с Раисой Петровной общей. — Только что вернулся. Лежите, не разговаривайте. Сейчас вас покатаем. Женщина налепила тестю на грудь присоски кардиографа и нахмурилась: на ленте ползли частые, неровные, словно пьяные зубцы, и Артём понимал в них немного, но достаточно, чтобы испугаться. — Ритм сорвался, — сказала она коротко, ни к кому не обращаясь. — Частит под сто шестьдесят. Давление какое было? Двести двадцать? Так. Нитру давали? Хорошо. Ишемию пока не исключаю. Грузим. Когда его перекладывали на носилки, Раиса Петровна вскрикнула, как от собственной боли. На лестнице, поправляя одеяло, Артём заметил, что из нагрудного кармана тестя торчит уголок сложенного вчетверо листка, оранжевый, с неровным Катиным контуром, золотая рыбка. На поворотах Артём поднимал носилки над головой, упираясь плечом в стену, и чувствовал вес большого человека, который всю жизнь сам таскал на девятый этаж мешки с картошкой. Раиса Петровна шла следом, в пальто поверх халата, в тапках, и шептала: «Гриша, ты только держись». В кардиоцентре их уже ждали. Тестя увезли по ярко освещённому коридору, и дверь с надписью «Реанимация» закрылась за ним, мягко чмокнув уплотнителем. Раиса Петровна смотрела на неё так, будто сейчас оттуда выйдет её Гриша и скажет: «Ну что, Рай, поехали домой». Артём усадил её на пластиковый стул и взял её ледяную руку. Дима появился через двадцать минут, в пуховике поверх свитера, кивнул и ушёл за ту же дверь, на ходу надевая халат, а через полчаса вернулся и присел перед Раисой Петровной на корточки, чтобы смотреть ей в глаза снизу вверх, как смотрят на детей. — Раиса Петровна, — сказал он мягко, — ритм мы ему восстановили, давление сбили, он в сознании и ругается, что его раздели, а это хороший знак. Инфаркт пока не исключаем, через пару часов повторим анализ, и если он будет чистый, значит, это был срыв ритма на фоне криза, а это лечится. Вы меня понимаете? Раиса Петровна кивала, кивала, не переставая, и Артём видел, что из всего этого она поняла только слово «ругается» и держится за него, как за поручень. — Можно к нему? — спросила она. — Пока нет, утром. Посидите тут, если хотите, или Артём вас домой отвезёт. — Я тут, — сказала она, — я никуда. Дима хлопнул Артёма по плечу и ушёл, и под гудение ламп Раиса Петровна смотрела на свои мокрые тапки, а потом сказала: — Я ей не позвонила, Тёма. Лене. Я тебе позвонила. Я даже не думала, у меня рука сама... — Я знаю. — Надо ей позвонить. Она же... Она же у нас сегодня была, Тёма. Вечером. С девочками. — Раиса Петровна наконец подняла на него глаза, красные, опухшие, виноватые. — Я ей всё рассказала. Про дом. Про Жанну. Прости меня. Ты просил, а я... Она сидела у меня на кухне и не знала, какой дом... Артём смотрел на закрытую дверь реанимации, и внутри у него было тихо, как в пустом доме, и только очень глубоко медленно и больно что-то поворачивалось. — Позвоните ей, — сказал он наконец. — Она должна знать. Это её отец. А Лена в это время сидела на кухне, в той же позе, в какой села, вернувшись от родителей, больше трёх часов назад, и всё никак не могла заставить себя встать и пойти лечь. Катя уснула ещё в машине, с дедушкиной колодой карт в кулаке. Аня сама умылась, легла, отвернулась к стене и сказала в стену: «Мам, иди спать», и в голосе у неё была не злость, а что-то хуже, тихая, почти материнская жалость. На клеёнке лежали синяя папка, ключи, мамин пирог в клетчатом полотенце и две чашки, его и её, которые она с воскресенья так и не убрала. На крючке в прихожей висела его старая серая кофта с растянутыми локтями, и Лена, задевая её плечом, каждый раз вздрагивала, как от чужого прикосновения. Она думала о Кирилле, потому что больше не было стены, за которой можно спрятаться. Ещё вчера у неё было право, каблуки, духи, балкон, а теперь права не было, а были чужая простыня и то, как она сама расстёгивала молнию, и как ей было хорошо, и тело, глупое и честное, помнило не столько чужие торопливые руки, сколько то, как на неё смотрели: будто она драгоценная и долгожданная, а не функция. Но Кирилл никогда не спрашивал, какой она бывает утром, не знал, что она не может спать при открытой форточке и боится тёмных подъездов. Ему нужна была та Лена, которой она была в шестнадцать, с самоучителем французского и окном на черепицу, а не та, которая встаёт в шесть сорок и варит девочкам кашу, и, когда она перестала смотреть в него, как в тёмное окно, оказалось, что сказать ему про себя ей нечего. А Артём... Она увидела не его лицо, а руки, с Катиным лаком на ногтях, те, что каждое утро варили ей кофе в этой турке и с августа носили во внутреннем кармане ключи от чужого дома. Любит ли она его? Она спросила себя прямо, как в анкете, и испугалась, что не может сразу ответить. Благодарна, с той минуты, когда он взял на руки орущую Аню и Аня замолчала, привыкла к нему, как к своей кровати, уважает, но любовь ли это или годы, сложенные, как поленница, ровная и надёжная, на которую давно никто не смотрит? Она представила, что ей тридцать шесть, она одна и приходит в клинику с больным зубом, а навстречу поднимается неуклюжий мужчина в белом халате: «Садитесь, не бойтесь, больно не будет». Заметила бы она его? Первая мысль была честной и неприятной: нет, прошла бы мимо, он не умеет блестеть и не приносит кофе с корицей. А потом, как изображение на фотобумаге в проявителе, проступило другое: как он приседает перед ребёнком в соседнем кресле, как придерживает дверь, чтобы не хлопнула, как молчит, когда она плачет, и не уходит, и она выбрала бы его не в первый день, а через год, когда научилась бы видеть то, что не блестит. А он её выбирал, поняла она, каждое утро, когда варил кофе на двоих, хотя она давно перестала говорить «спасибо», каждый вечер, когда ездил смотреть сороковой дом, и даже в пятницу, когда она кричала ему про каблуки, он не ударил её домом, хотя мог одной фразой. А когда она в последний раз выбирала его? Не терпела, не привыкала, а выбирала, с открытыми глазами, из всех? Она не помнила, и, чтобы не думать об этом, нашла его номер, и палец опять завис над зелёной кнопкой. «Прости» было слишком мало, «я тебя люблю» слишком много и прозвучало бы как ложь, даже если оказалось бы правдой. Она положила телефон и закрыла глаза. И в эту секунду он зазвонил сам. 118 34626 21 1
+10 [4] Оцените этот рассказ:
|
|
Эротические рассказы |
© 1997 - 2026 bestweapon.net
|
проститутки новосибирск
|