|
|
|
|
|
Секс во время чумы (глава 6) Автор: Nighthunter Дата: 27 июля 2026 Ваши рассказы, Наблюдатели, Группа, Минет
![]() ГЛАВА VI Anno Domini 1348, седьмой день от начала хроники. Чума играет с нами, как кошка с мышью. Лючия не умерла ночью. Не умерла и утром. К полудню бред отпустил — и она очнулась, мокрая, слабая, но живая. Кровь из горла прекратилась. Жар спал — не ушёл, но спал, отступил на шаг, как волк, который кружит вокруг костра. Она дышала. Смотрела на меня. Пила воду. — Я ещё здесь, — сказала она. — Ещё здесь, — подтвердил я. — Тогда помоги мне подняться. Хочу увидеть небо. Я поднял её. Она была лёгкой — легче, чем Джованни, когда я нёс его в крипту. Тело её высохло, иссохло, как трава в августе. Но ноги держали — шатко, нетвёрдо, но держали. Я обнял её за талию, и мы поднялись наверх. Во двор. Она подняла лицо к небу и закрыла глаза. Солнце было бледным, больным, но оно было. Она стояла, и свет трогал её щёки, её губы, её бубон — лопнувший, покрытый коркой, уродливый, как кратер на луне. — Тепло, — прошептала она. — Я думала, что уже никогда не почувствую тепло. Мы стояли так — минуту, пять, десять. Потом она зашаталась, и я отнёс её обратно в подвал. Уложил. Она уснула — не бредом, а настоящим сном, тихим, ровным. Я сел писать. Ближе к вечеру в ворота монастыря постучали. Не стучали — забарабанили. Кулаком, ногой, всем телом. Я поднялся, взял посох — не для ходьбы, а для защиты. В эти дни за воротами мог быть кто угодно: грабители, мародёры, обезумевшие от горя горожане. Открыл. На пороге стояли двое. Мужчина и женщина. Мужчина — лет тридцати, может, меньше, в изодранном камзоле, с опухшим лицом и нарывом на руке, перевязанном грязной тряпкой. Женщина — молодая, может, двадцати, тёмноволосая, с грязным лицом и глазами, в которых стоял тот самый лихорадочный блеск, который я уже научился читать, как книгу. Не чумной блеск — нет. Блеск голода и страха. Она была здорова. Или казалась здоровой. — Впусти, — сказал мужчина. Голос хриплый, сорванный. — Ради Бога, впусти. Мы три дня без еды. Я посмотрел на нарыв на его руке. — Чума? — спросил я. — Нет. Порез. Гнилой. — Он показал. И правда — не бубон. Порез, воспалённый, с гноем, но не чумной. Я видел достаточно бубонов, чтобы отличить. — Кто вы? — Гвидо, сапожник с Ольтрарно[1]. Это — Изабелла. Жена. — Жена? — Была. — Он усмехнулся, криво, горько. — Теперь — просто баба, с которой я бегу. Муж её был из семьи Кальфуччи. Он умер. Её бы сожгли в доме вместе с телом, но я вытащил. Через окно. Изабелла молчала. Смотрела на меня — оценивающе, как смотрят на дверь, за которой может быть спасение или ловушка. Лицо её, под грязью, было красивым — острые скулы, тёмные брови, губы полные, нижняя — чуть пухлая, с трещинкой посередине. Тело — под просторным платьем — угадывалось: высокая, с грудью, которая даже в голоде сохраняла округлость. — Заходите, — сказал я. Я провёл их в трапезную. Дал хлеб, вино, солёную рыбу. Они ели — жадно, по-звериному, не разжёвывая, запивая вином, обжигаясь, давясь. Гвидо кашлял — сухо, от крошек, не от чумы. Изабелла ела аккуратнее, но тоже быстро, и я заметил, как она смотрит на рыбью кость — рассматривает, вертит, как будто хочет что-то сказать, но молчит. Когда они наелись, Гвидо откинулся на спинку скамьи. — Сколько вас? — спросил он. — Двое. Я и брат Михаэль. И одна женщина внизу. Больная. — Чума? — Да. Он побледнел. Изабелла — нет. Она смотрела на меня, и в глазах её было что-то, чего я не мог прочитать. Не страх. Не любопытство. Что-то другое. — Мы уйдём утром, — сказал Гвидо. — Если пустишь на ночь. — Пущу. Но не здесь. В подвале, где я держу... где хранятся припасы. Там тепло. Я не хотел вести их к Лючии. Но другого места не было — кельи братьев были загрязнены, скрипторий — мой, покои приора — с трупом. Подвал был единственным выходом. Мы спустились. Лючия проснулась — сидела на соломе, завернувшись в плащ. Глаза её скользнули по Изабелле — от головы до ног, — и в них мелькнуло что-то. Не ревность. Не злость. Узнавание. Женщина смотрела на женщину — и видела то, что мужчина не видел: усталость, голод, страх, и под всем этим — то же, что горело в ней самой. Плоть. Жажда жизни. — Это Лючия, — сказал я. — Лючия, это Гвидо и Изабелла. Они переночуют здесь. Лючия кивнула. Не сказала ни слова. Только смотрела. Гвидо устроился в углу, натянул на голову капюшон и захрапел — мгновенно, как солдат. Изабелла села у стены, обхватив колени. Я собирался подняться наверх, но Лючия поймала меня за рукав. — Останься, — прошептала она. — Рядом. Я сел. Лючия прижалась ко мне — плечом, бедром. Жар её тела был всё ещё высоким, но не таким страшным, как вчера. Она дышала ровно. Бубоны — лопнувшие, покрытые коркой — не кровоточили. Ремиссия? Чудо? Или просто отсрочка — передышка, которую чума даёт, чтобы потом ударить сильнее? — Она красивая, — сказала Лючия тихо, глядя на Изабеллу. — Кто? — Не притворяйся. Та женщина. Изабелла. Ты смотрел на неё. Я видела. — Я не... — Ты смотрел. — В голосе её была усмешка. — Ничего страшного, монах. Ты мужчина. Она — женщина. В чумном городе. Все смотрят. Все хотят. Все цепляются за живое, как за край пропасти. Я промолчал. Потому что она была права. — Поговори с ней, — сказала Лючия. — Что? — Поговори с ней. Она не спит. Я вижу. Ей страшно. Одиноко. Поговори. И... — Она замолчала. Потом — тихо, едва слышно: — И не только поговори. Если захочешь. Если она захочет. Я не буду ревновать. Я умираю, Лука. Какие могут быть ревность? — Лючия... — Тсс. — Она положила палец мне на губы. Горячий, сухой. — Послушай меня. Я умираю. Ты — нет. Пока нет. И она — нет. Вы живые. Живые должны быть с живыми. Это — закон. Не Божий, не человеческий. Закон плоти. Закон крови. Она оттолкнула меня — слабо, но оттолкнула. Я встал. Посмотрел на неё. Она лежала на соломе, бледная, горячая, с бубонами и корками, и в глазах её — спокойствие, которое я не мог понять. Не покорность. Не безразличие. Что-то другое. Может быть — свобода. Свобода умирающей, которая больше ничего не боится. Я подошёл к Изабелле. Сел рядом. Она не шевельнулась, но я почувствовал, как напряглась — как животное, которое готовится бежать. — Не спишь? — спросил я. — Нет. — Страшно? — Нет. — Пауза. — Страшно было, когда горел дом. Когда Кальфуччи заперли меня внутри с телом Агостино. Когда Гвидо вытащил меня через окно, и я упала в канаву с мочой. Это было страшно. А сейчас — нет. Сейчас просто... пусто. — Пусто? — Как в церкви, когда вынули все свечи. Стены есть, алтарь есть, а света нет. И Бога нет. Только камень. Я кивнул. Она говорила словами, которые я знал. Слова, которые я сам думал каждую ночь. — Откуда ты? — спросил я. — Сиена. Дочь ткача. Выдали за Агостино Кальфуччи в тринадцать. Он был старше на двадцать лет. Жёсткий. Бил. — Она говорила ровно, без интонации, как пересказывала список покупок. — В первую ночь — порвал меня. Кровь на простыне. Мать сказала, что это нормально. Нормально. — Она сплюнула. Слово «нормально» звучало у неё как ругательство. — А Гвидо? — Подмастерье Агостино. Пришёл чинить башмаки. Остался. — Она улыбнулась — впервые. Улыбка была кривой, горькой, как незрелый виноград. — Не из любви. Из отчаяния. Он тоже был одинок. Я тоже. Мы просто... нашли друг друга в темноте. Как крысы в сточной трубе. Я смотрел на неё. На её губы — нижнюю, полную, с трещинкой. На её руки — грязные, с обломанными ногтями, но тонкие, с длинными пальцами. На её шею — где бился пульс, быстрый, живой. Она поймала мой взгляд. Не отвела. Смотрела в ответ — прямо, как мужчина смотрит на женщину, когда хочет её и не скрывает. — Ты смотрел на меня, — сказала она. Не обвинение. Констатация. — Да. — Почему? — Потому что ты живая. — И? — И красивая. Она фыркнула. — Красивая? Я три дня не мылась. От меня воняет. — От всех воняет. От меня тоже. В этом городе все воняют. Но красивая — это не про мыло. Красивая — это про то, как ты смотришь. Как говоришь. Как держишься. — Как держусь? — Она подняла бровь. — Я сижу в подвале монастыря с незнакомым монахом, пока мой... Гвидо храпит в углу, а в трёх шагах умирает женщина. Как я держусь? — Как королева. Она рассмеялась. Тихо, коротко. Смех был сухим, но настоящим — не кашель, не хрип, а смех. — Королева подвала, — сказала она. — Название для хроники. — Я запишу. — Пиши. — Пауза. Долгая. — А потом? — Потом — что? — Потом. Что ты сделаешь — после того, как запишешь? Я не ответил. Но тело ответило за меня. Рука моя — сама, без спроса, без благословения — потянулась к её руке. Коснулась. Пальцы переплелись. Её ладонь была холодной, шершавой, но в холоде этом — жизнь, пульс, ток. — Лука, — позвала Лючия из темноты. Голос тихий, но ясный. — Лука. Делай. Что хочешь. Я сказала. Изабелла вздрогнула — услышала. Повернулась к Лючии. В темноте подвала две пары глаз встретились — умирающей и живой. Женщины смотрели друг на друга, и я стоял между ними, как точка между двумя предложениями, и не знал, в каком читать дальше. — Она... твоя? — шепнула Изабелла. — Нет, — ответила Лючия за меня. — Я ничья. Я — умирающая. А он — твой. Если хочешь. Если возьмёшь. Изабелла смотрела на Лючию. Долго. Потом — повернулась ко мне. Взяла мою руку, которую я протянул ей, и положила себе на колено. — Хочу, — сказала она. Я поцеловал её. Не так, как целовал Лючию, — не отчаянно, не яростно. Медленно. Осторожно. Как пьют вино, которое боятся пролить. Губы её были мягкими, полными, и вкусными — не солёными, как у Лючии, а горьковатыми, с привкусом пыли и дорог. Она ответила — сначала неуверенно, потом глубже, и язык её коснулся моего, и я почувствовал, как она дрожит. Мои руки легли на её плечи, скользнули вниз, по рукавам платья, нашли шнуровку на спине. Развязали — медленно, путаясь в узлах. Она помогла — потянула платье через голову, и под ним — рубаха, тонкая, мокрая от пота. Я стянул и её. Тело. Живое. Не лихорадочное, не бубонное, не гниющее — живое. Грудь — полная, тяжёлая, с крупными сосками цвета тёмного вина. Талия — мягкая, с складкой на животе, которая говорила, что она ела, когда ел мир, до чумы. Бёдра — круглые, сильные, с родинкой на левом, как мушка на белой коже[2]. Я наклонился и взял сосок в рот. Она вздохнула — коротко, резко, как от боли. Рука легла мне на затылок, прижимая. Я сосал — жадно, голодно, как ребёнок, как умирающий, как человек, который не ел три дня, хотя ел — но не это, не это. Мой язык кружил по соску, тёр, щекотал, и она стонала — тихо, в затылок мне, и пальцы её сжимались в моих волосах. — Подожди, — прошептала она. Отстранила меня. Опустилась на колени. На коленях. Передо мной. В полумраке подвала, на гниющей соломе, рядом со спящим «мужем» и умирающей женщиной. Она расстегнула мне рясу — снизу, ловкими пальцами ткачихи, которые знали, как работать с нитями. Достала мой стояк — твёрдый, пульсирующий, горячий. — О, — сказала она. Просто — «о». И взяла его в рот. Тепло. Влажность. Её язык — широкий, мягкий — лёг на уздечку, как лента на пергамент. Она обхватила ствол рукой — не сжала, нет, а держала, как держат кисть, — и начала двигать головой. Медленно. Вниз — до основания, до волос, до кожи лобка. Вверх — до головки, обводя её языком по кругу, медленно, влажно, с хлюпаньем, которое в тишине подвала звучало как музыка. Я запрокинул голову. Сжал зубы. Не закричать. Не застонать — Гвидо спал в трёх шагах, и Лючия лежала в пяти, и я не знал, спит она или нет, и мне было плевать. Изабелла сосала — ритмично, глубоко, с причмокиванием, и рука её двигалась вдоль ствола в такт рту, и я чувствовал, как поднимается, как кипит, как семя собирается где-то глубоко, в ядре, в корне, и подступает, подступает... — Стой, — прохрипел я. Отстранил её. — Не так. Не сейчас. Она подняла голову. Глаза блестели. Губы — мокрые, разбухшие. Красные, как рана. — Почему? — спросила она. — Потому что я хочу быть в тебе. Не в твоём рту. В тебе. Она кивнула. Легла на спину — на солому, рядом с местом, где мы с Лючией... Нет. Не думай о том. Не сейчас. Она раздвинула ноги. Я лёг между ними. Вошёл — медленно, по миллиметру, чувствуя, как раскрывается она, как принимает, как обнимает, мокрая, тесная, живая. Она выдохнула мне в ухо — длинно, дрожаще, и ноги её обвили мои бёдра, крепко, как плющ на стволе. Я двигался. Медленно, потом быстрее. Её бёдра двигались навстречу — в такт, в ритм, как два маятника, которые синхронизировались. Грудь её качалась подо мной, тяжёлая, и я наклонился и взял сосок в рот снова, и она застонала — громче, чем хотела, и мы оба замерли, прислушиваясь. Гвидо храпел. Лючия молчала. — Не могу тихо, — прошептала Изабелла. — Прости. Не могу. — Не надо тихо. Я ускорился. Толкался глубоко, жёстко, и она принимала, поднимала бёдра, встречала, и ногти её впивались в мою спину — в те самые шрамы от Лючиных ногтей, царапая поверх, свежее по старому. Я кусал её шею, её ключицу, её плечо. Она пахла иначе, чем Лючия, — не яблоками и не дымом, а хлебом и мышцами, землёй и женщиной, и этот запах кружил голову, как вино. И тут — голос. — Не останавливайтесь. Лючия. Не спала. Лежала на боку, смотрела на нас. Глаза — тёмные, блестящие, с тем огнём, который не чума зажгла, а что-то другое, что-то старое, что было в ней до чумы, до монастыря, до меня. — Не останавливайтесь, — повторила она. — Я хочу видеть. Изабелла вздрогнула. Остановилась. Повернула голову к Лючии. Женщины смотрели друг на друга — через меня, через моё тело, которое было внутри Изабеллы, через воздух, который был тяжёлым от пота и секса. — Лючия... — начала Изабелла. — Тсс. — Лючия приподнялась на локте. Лицо её было бледным, измученным, но в глазах — жизнь. Яркая, жадная. — Я умираю. Но я хочу видеть, как живут. Не отворачивайтесь. Не из-за меня. Пожалуйста. Изабелла посмотрела на меня. Я — на неё. И мы поняли друг друга без слов. Она повернулась ко мне, обняла за шею, и я вошёл в неё снова — глубже, чем раньше, и она ахнула, и мы начали двигаться, и Лючия смотрела. Это было странно. Это было больше, чем странно. Это было — за гранью всего, чему меня учили, за гранью греха, за гранью человеческого. Трое в подвале: умирающая, монах и беглянка. И между ними — не стыд, не ужас, а что-то, чему нет названия. Может быть — святость. Если святость может пахнуть потом и семенем. Лючия подошла ближе. Ползком, на четвереньках, слабая, шатаясь. Изабелла протянула руку — и Лючия взяла её. Их пальцы переплелись. Лючия наклонилась и поцеловала Изабеллу в губы — мягко, нежно, как сестра целует сестру, и в то же время — не как сестра. Изабелла замерла, потом — ответила. Их губы встретились, и языки — тоже, и я видел это, чувствовал, как Изабелла содрогается подо мной, как её мышцы сжимаются вокруг меня сильнее, и я понимал, что она целует женщину впервые, и что эта женщина умирает, и что от этого — от этого противоречия, от этой невозможности — возбуждение становится невыносимым. — Лука, — прошептала Лючия, оторвавшись от губ Изабеллы. — Возьми нас обеих. Я не понял. Потом — понял. Лючия легла рядом с Изабеллой. На спину. Рубаха её была задрана, и я видел её тело — худое, с бубонами, с пятнами, но — тело, женское тело, с грудью и с ложбинкой между бёдрами, и в этой ложбинке — мокро. Не от лихорадки. От чего-то другого. — Я не смогу... — начала она. — Сможешь, — сказала Изабелла. Повернулась к ней. Наклонилась. Поцеловала её бубон на скуле — тот самый, лопнувший, с коркой. Потом — шею. Потом — грудь. Маленькую, острую, с тёмным соском. Лючия застонала — тихо, не от боли, и её рука легла Изабелле на затылок, и пальцы сжались. Я смотрел. Две женщины — одна живая, полная, тёплая; другая — умирающая, исхудавшая, горячая. Изабелла целовала Лючино тело — каждый бубон, каждое пятно, каждый шрам. Целовала смерть, и смерть отступала — не навсегда, нет, но на минуту, на две, на вечность в вечности подвала. Потом Изабелла легла на Лючию — сверху, и их тела соприкоснулись: груди к грудям, животы к животам, и они двигались — медленно, терлись друг о друга, и я видел, как Изабеллина рука скользнула между ними, вниз, и Лючия выгнулась, и застонала, и ногти её впились Изабелле в спину. Я не мог больше ждать. Я встал на колени позади Изабеллы. Она была на четвереньках — над Лючией, между её ног, и её бёдра были подняты, и между ними — мокро, открыто, приглашающе. Я вошёл в неё сзади — одним толчком, до конца. Она вскрикнула — и Лючия закрыла ей рот ладонью, и они засмеялись — обе, хриплый смех и звонкий, сплетённые, как их тела. Я двигался. Смотрел вниз — на Изабеллин зад, на её поясницу, на Лючино лицо под ней. Лючия смотрела на меня — снизу, из-под Изабеллы, — и в её глазах было то, чего я не видел раньше. Не нежность. Не отчаяние. Радость. Чистая, голая, звериная радость. — Да, — шептала она. — Да. Так. Возьми её. Возьми нас обеих. Мы — одно. Живое. Одно. Изабелла двигалась навстречу мне — бёдрами, ритмично, и одновременно целовала Лючию, и Лючия отвечала, и их руки были друг на друге, и я не знал, где чьи пальцы, где чьи губы, где чьи стоны. Всё слилось — в один звук, один запах, одно движение. Трое. Одна плоть. Один крик против тишины Господа. Изабелла кончила первой — сильно, содрогаясь всем телом, и мышцы её сжались вокруг меня так, что я не мог двигаться. Лючия — следом, тихо, только глаза закатились и дыхание остановилось на секунду. Я — последним, излившись в Изабеллу глубоко, с рычанием, с проклятием, с благодарностью, и упал на них обеих, и мы лежали — втроём, мокрые, тяжёлые, дышащие. Гвидо храпел. Чума молчала. Или ждала. Или — может быть — на минуту отступила, поражённая тем, что увидела. Даже смерть не знает, что делать с теми, кто любит, когда любить нельзя. Потом — тишина. Долгая. Только дыхание. Трое дыханий, разных: моё — тяжёлое, Изабеллино — ровное, Лючино — хриплое, с присвистом. — Спасибо, — сказала Лючия. Тихо. Просто. — За это. За то, что позволили мне... быть. — Ты будешь, — ответила Изабелла. — Будешь. Ты — не сдашься. Лючия улыбнулась. Закрыла глаза. Я поднялся. Взял перо. Сел писать. Рука дрожала. Чернила плакали на пергаменте. Трое. Одна плоть. Один крик против тишины Господа. Записывай, монах. Записывай всё — бубоны и соски, гной и семя, смерть и жизнь. Это — хроника. Не житие. Не проповедь. Хроника того, как люди любят, когда любить — значит умирать. И жить — значит грешить. И грешить — значит молиться. Чума подступала. Но в эту ночь — отступила. [1] Ольтрарно — район Флоренции на левом берегу реки Арно, заселённый ремесленниками — сапожниками, кожевенниками, ткачами. В средние века считался «простонародным» по сравнению с аристократическим правым берегом. [2] Мушка (mouche) — искусственная родинка, которую женщины наклеивали на лицо или тело как украшение. Появилась в итальянской моде позже описываемых событий, но природные родинки в аналогичных местах всегда считались эротически привлекательными. Продолжение следует. 44 18340 22 Оставьте свой комментарийЗарегистрируйтесь и оставьте комментарий
Последние рассказы автора Nighthunter |
|
Эротические рассказы |
© 1997 - 2026 bestweapon.net
|
|