|
|
|
|
|
Секс во время чумы (глава 21) Автор: Nighthunter Дата: 13 августа 2026 Ваши рассказы, Драма, Остальное, Не порно
![]() ГЛАВА XXI Anno Domini 1348, двадцать восьмой день от начала хроники. Сиена встретила нас колоколом. Не похоронным, не чумным. Утренним. Обычным. Колокол, который звонил к заутрене, как звонил сто лет, двести, триста. Звук плыл над городом, над черепичными крышами, над башнями, над площадью, которая была самой красивой площадью в мире, пока я не увидел её. Пьяцца дель Кампо[1]. Раковина. Огромная, изогнутая, как ладонь, которая держит небо. Внизу — камень, рыжий, коричневый, белый, как полосатая ткань. Вверху — небо, голубое, чистое, как глаз ребёнка. И колокол. Звонил. Как будто чумы не было. Как будто мир не рушился. Как будто Флоренция, в двух днях пути, не гнила заживо. — Красиво, — сказал я. — Красивее Флоренции, — ответила Клара. Голос ровный, но я слышал в нём трещину. Не от боли. От узнавания. Она была здесь раньше. Может, с отцом. Может, с учителем-доминиканцем, который учил её латыни и не только латыни. Память шевельнулась в ней, как рыба в глубокой воде, и ушла, и она снова была Кларой. Стальной. Холодной. Готовой. — Идём. Рынок. На Кампо. Торговцы открывают на рассвете. Рынок был. Не такой, как до чумы, не такой большой, не такой шумный. Но был. Лавки, прилавки, навесы. Хлеб, сыр, масло, соль, вино, сухофрукты, орехи, мёд. Зерно, в мешках, по пятьдесят фунтов. Мука, грубая, с отрубями, но мука. Мясо, копчёное и солёное. Даже овощи: капуста, лук, чеснок, бобы. И люди. Живые. Торговцы, покупатели, зеваки, дети, собаки. Жизнь. Клара подошла к прилавку с зерном. Торговец, толстый, краснощёкий, с усами, как у моржа, посмотрел на неё. Оценил. Платье служанки, руки с мозолями, но осанка дворянская, и взгляд прямой, стальной. — Чего тебе, мадонна? — Ячмень. Два мешка. Пшеница, один мешок. Мука, десять фунтов. Соль, пять фунтов. Масло, три кувшина. Мёд, один горшок. Сухофрукты, сколько есть. Торговец поднял бровь. — Оптом? — Оптом. — Дорого. Сейчас дорого. Мор. Зерно дефицит. — Он почесал живот. — Двадцать дукатов. — Десять. — Пятнадцать. — Двенадцать. И ты дашь мальчишку, который донесёт до ворот. — Четырнадцать. И мальчишку. — Двенадцать. И мальчишку. Или я иду к следующему прилавку, а ты остаёшься со своим зерном, которое через месяц съедят крысы, потому что покупателей нет, потому что все или мертвы, или умирают, или прячутся. Торговец посмотрел на неё. Долго. Потом рассмеялся. — Медичи? — Медичи. — Двенадцать. И мальчишку. — Он протянул руку. Клара пожала. Сделка. Торговля. Жизнь. В чумном мире, где Бог молчал, а люди умирали, торговля продолжалась. Как колокол. Как солнце. Как дыхание. Может, торговля — это и была молитва. Единственная, которую Бог слышал. Мы купили всё. Зерно, муку, соль, масло, мёд, сухофрукты. Мальчишка, тощий, двенадцатилетний, с глазами, как изюм, нёс два мешка на спине, как муравей, и не жаловался, и я видел, что он рад, потому что Клара дала ему сольди, и сольди — это еда, и еда — это жизнь. У ворот Сиены мы остановились. Мальчишка ушёл, помахав рукой. Мы стояли, с мешками, с кувшинами, с горшками, и я думал: вот оно. Вот зачем мы шли. Вот что спасёт тринадцать человек. Зерно. Соль. Масло. Не молитвы. Не чудеса. Зерно. — Нужно телегу, — сказала Клара. — Золото? — Нет. Золото береги. Телегу за работу. Найдём крестьянина, который за еду довезёт до Поджибонси. Нашли. Старик, с лошадью, с телегой, с лицом, как пергамент. Не за золото. За муку. Два фунта муки — и он вёз нас до Поджибонси, медленно, покачиваясь, по дороге, между холмами, и лошадь шла, и цикады пели, и оливы шумели, и мир был жив, и я сидел на мешках с зерном и писал, на коленях, при солнце, и Клара спала, положив голову мне на бедро, и её волосы пахли оливами и потом, и я писал. О Сиене. О рынке. О торговце с усами, как у моржа. О мальчишке с глазами, как изюм. О старике с лошадью, который вёз нас за муку. О колоколе, который звонил, как будто чумы не было. О том, как торговля — это молитва, а зерно — это чудо, а мука — это благодать, и всё это не имеет отношения к Богу, только к людям, которые живут, потому что хотят, а не потому что должны. В Поджибонси переночевали. У того же старика, с одним глазом. Тот же ужин: хлеб, сыр, вино. Та же комната, та же солома. Но другие. Мы были другими. Не потому что провели день в дороге. Потому что сделали. Купили. Достали. Принесли. Мы были не беглецами, не жертвами, не свидетелями. Мы были людьми, которые действовали. И действие — это жизнь. Единственная жизнь, которая имеет смысл. Утром, на рассвете, вышли. С телегой. Старик довёз нас до развилки, где дорога на Флоренцию расходилась с дорогой на нашу деревню. Пожал руку. Кивнул. Уехал. Мы стояли, с мешками, с кувшинами, и впереди — два часа пешком, по тропе, через поля, к деревне, к дому, к людям, которые ждали. Деревня встретила нас криком. Не тревожным. Радостным. Паоло бежал к нам, босой, по грязи, размахивая руками, и кричал: — Вернулись! Вернулись! Все! Все вернулись! За ним — Гвидо. Не бежал. Шёл. Быстро, почти бегом, с топором, с лицом, которое было не каменным, а живым, и я видел, как дрожали его губы, и как он сжал челюсть, чтобы остановить дрожь, и как он кивнул, коротко, резко, и отвернулся, чтобы мы не видели его глаз. — Три дня, — сказал он. Голос хриплый. — Три дня. Я считал. — Вернулись, — ответила Клара. — Вижу. Виолетта вышла. С Франческо на руках. Лицо — тёмно-медовые глаза, и в них облегчение. Не радость. Облегчение. Тихое, глубокое, как выдох после долгой задержки дыхания. — Еда? — спросила она. — Еда, — ответил я. Показал мешки. — Зерно, мука, соль, масло, мёд. На месяц. Может, больше. Виолетта кивнула. Один раз. Повернулась. Ушла. На кухню. Готовить. Потому что голод не ждёт, и дети не ждут, и жизнь не ждёт, и Виолетта знала это лучше всех. Изабелла вышла. Обняла Клару. Долго, молча, и я видел, как Изабелла прижалась к Кларе, и как Клара ответила, и две женщины стояли, обнявшись, и между ними было то, чего не было между мужчинами: нежность, открытая, незастенчивая, как цветок, который не боится солнца. — Вторые? — спросил я Гвидо. — Бенедетто? Никколо? Анджело? — Вернулись. Вчера. С едой. Немного. Зерно, овощи. И с новостями. — Новостями? — Потом. Сядь. Ешь. Отдыхай. Потом. Я не хотел потом. Хотел сейчас. Но тело сказало своё. Ноги гудели. Спина ныла. Голод, который я забыл на дороге, вернулся, ударил, как кулак. Я сел. Ел. Каша, горячая, с маслом, с солью. Хлеб, свежий, который Виолетта испекла утром. Сыр. Вино. Ел, и еда была лучше любого секса, лучше любого слова, лучше любого пергамента. Еда — это жизнь. Самая честная, самая простая, самая настоящая. После еды собрались. Все. Тринадцать. В первом доме, у очага, с огнём, который горел, и дымом, который поднимался, и запахом, который был запахом дома, семьи, жизни. Бенедетто сидел рядом со мной, с лицом, которое было не серым, а живым, с глазами, в которых была усталость, но и что-то другое. Удовлетворение. Сделал. Принёс. Выполнил. — Рассказывай, — сказал я. Бенедетто кивнул. Очистил горло. Начал. — Шли на юг. По дороге, мимо Сан-Джиминьяно. В город не входили. Обошли. По полям. — Он помолчал. — Сан-Джиминьяно мёртв. Почти. Башни стоят, а людей нет. Как Никколо говорил. На улицах — тела. Много. Нет, мало. Уже мало. Потому что их убрали. Или съели собаки. Или сгнили. — Он перекрестился. Автоматически, по привычке, без мысли, как дышат. — Деревни — разные. Одни — мёртвые. Пустые, с открытыми дверями, с трупами внутри. Другие — живые. Немного, но живые. Люди прячутся. Запираются. Не открывают. — Еда? — спросила Виолетта. — Нашли. В мёртвых деревнях. В погребах, в амбарах. Зерно, мука, масло, соль. Немного, но нашли. В одной деревне — огород. Капуста, бобы, лук. Набрали. В другой — куры. Три. Живые. Петух и две курицы. Никколо поймал. — Бенедетто усмехнулся. Впервые. — Никколо, крестьянин. Ловит кур, как кошка. Три куры, связанные, несли на спине, как мешки. Анджело нёс зерно. Молча. Не жаловался. Всё шёл, нёс, молчал. Но... — Бенедетто посмотрел на Анджело, который сидел в углу, молчаливый, как всегда, но с лицом, которое было не пустым, а тихим. Тихим по-другому. Не мёртвая тишина. Живая. — Он разговаривал. С Никколо. Мало. Но разговаривал. О полях. О урожае. О дожде. О курах. О простых вещах. И Никколо отвечал. И они говорили, и Анджело... — Бенедетто замолчал. Глаза мокрые. — Анджело улыбнулся. Один раз. Когда петух клюнул его в палец. Он посмотрел на палец, потом на петуха, и улыбнулся. Первый раз с тех пор, как... — Он не договорил. Не нужно было. Я посмотрел на Анджело. Он сидел, молчал, и лицо его было тихим, и в тёмных глазах, которые были пустыми, как колодцы, теперь была вода. Глубокая, тёмная, но вода. И на дне — отражение. Петух, который клюнул в палец. И улыбка, которая появилась, как первая зелень после зимы. — Ещё, — сказал Бенедетто. — В одной деревне, в пятнадцати милях к югу, нашли людей. Семья. Четверо. Муж, жена, двое детей. Здоровые. Заперлись в доме, с запасами. Не открывали. Мы стучали. Долго. Не открывали. Потом — окно. На втором этаже. Женщина. Посмотрела. Оценила. Спросила: «Чума?» Мы сказали: «Нет». Она открыла. — Бенедетто помолчал. — Они дали нам хлеба и воды. Мы дали им соли. Обмен. Торговля. Без денег. Без золота. Хлеб за соль. Жизнь за жизнь. — Имя? — спросила Клара. — Какое? — Семьи. Имя. — Барди. Ферма. Виноградник. Огород. Куры, козы. — Бенедетто посмотрел на меня. — Они сказали: если придёт ещё чума, приходите к ним. Примут. Не откажут. — Запомню, — сказал я. — Запиши, — поправил Бенедетто. — Ты ведь записываешь? Я кивнул. Запишу. Барди. Ферма. Виноградник. Огород. Хлеб за соль. Жизнь за жизнь. Вечером деревня праздновала. Не потому что был повод. Потому что были все. Все вернулись. Все живы. Две группы, две дороги, два направления. И обе — домой. Домой, где огонь горел, и куры кудахтали в сарае, и коза давала молоко, и Паоло вырезал деревяшки, и Франческо смеялся, и старая Беатриче спала, и Лукреция смотрела на закат, и Изабелла молола зерно, и Гвидо чинил забор, и Никколо ловил кур, и Анджело улыбался, один раз, потому что петух клюнул его в палец, и это было смешно, и жизнь была смешной, и смерть была смешной, и всё было смешно, если смотреть с правильного угла. Клара сидела у огня, и в руках у неё была кукла. Маленькая, тряпичная, с нитяными волосами, с глазами-пятнами. Кукла из мёртвого дома, из пустой колыбели, из комнаты, где ребёнок умер голодом, пока мать умирала у лестницы, и крысы жрали их обеих, и сдыхали, и всё, что осталось, — кукла. Клара держала её, как держат реликвию, как держат память, и её пальцы, тонкие, с мозолями, поглаживали тряпичные волосы, и лицо её было тихим, не стальным, не огненным, тихим, как вода на дне колодца. — Клара, — сказала Изабелла. — Что это? — Кукла, — ответила Клара. — Чужая. Мёртвой девочки. — Пауза. — Я взяла. Не могла оставить. Изабелла посмотрела на куклу. Потом на Клару. Потом снова на куклу. Протянула руку. Коснулась. Тонко, осторожно, как трогают рану. — Как её звали? — Не знаю. Мать не написала. Только: «Дочь. Одна. Бог, за что». — Клара помолчала. — Я назвала её. Куклу. Лючия. Тишина. Огонь трещал. Тени плясали. Все слышали. Все знали имя. Лючия. Первая Лючия, которая умерла на соломе в подвале монастыря, с бубонами и со смехом, который был кашлем. И теперь — вторая Лючия, которая не дышала, не смеялась, не плакала. Кукла. Тряпка. Память. — Зачем? — спросил Гвидо. Голос грубый, но не злой. — Затем, — ответила Клара, — что имена не должны умирать. Если имя живёт, человек жил. Если имя забывают, человек не жил. — Она посмотрела на меня. Зелёные глаза, тёмные, с огнём на дне. — Лука запишет. Он обещал. Имя будет жить. В словах. В чернилах. На пергаменте. Я кивнул. Запишу. Уже записываю. Здесь. Сейчас. Лючия. Первая — живая, горячая, с бубонами и со стонами, с сыром и с вином, с телом, которое я любил. Вторая — тряпичная, тихая, с нитяными волосами и глазами-пятнами, из комнаты, где пахло смертью и где крысы сдохли от яда мёртвой плоти. Две Лючии. Одна — плоть, которая стала словом. Другая — тряпка, которая стала памятью. И обе — жизнь. Потому что память — это жизнь. И слово — это жизнь. И кукла, которую женщина держит у огня, — это жизнь. — Пусть будет, — сказала Виолетта. Голос тихий, ровный, южный. — Пусть будет. Кукла. Имя. Память. Пусть. Ночью, когда все спали, я сидел у огня и писал. Новый пергамент, из тех сорока, что я принёс из Санта-Кроче. Чернила, которые Виолетта развела утром, густые. Писал. О Сиене. О рынке. О торговце с усами, как у моржа. О старике с лошадью, который вёз нас за муку. О Бенедетто, который нашёл кур и рассказал об Анджело, который улыбнулся. О Барди, которые дали хлеб за соль. О Паоло, который бежал к нам босой по грязи. О Гвидо, который считал дни и отвернулся, чтобы мы не видели его глаз. О Виолетте, которая спросила «еда?» и ушла готовить. О Кларе, которая спала, положив голову мне на бедро, и её волосы пахли оливами. О кукле. О тряпичной Лючии, которая лежала рядом с Кларой, на соломе, и которую Клара держала во сне, как держат ребёнка, которого нет. О том, как Клара сказала: «Имена не должны умирать». О том, что она права. О том, что я записал имя, и имя живёт, и пока имя живёт, человек жил. О нас. Тринадцать. Лука, Гвидо, Изабелла, Клара, Виолетта, Никколо, Бенедетто, Анджело, Джулия, Франческо, Беатриче, Лукреция, Паоло. Тринадцать. И три куры. И одна коза. И одна кукла. И один забор, кривой, дырявый, но стоящий. И один огонь, который горел. И один писарь, который писал. Клара вышла. Молча. Села рядом. Босая, в рубахе, с распущенными волосами. Зелёные глаза отражали огонь. Кукла осталась на соломе, в доме, одна, как ребёнок, которого положили спать. — Не спишь, — сказала она. — Пишу. — О чём? — О всех. О тебе. Об Анджело, который улыбнулся. О курах. О кукле. — О кукле? — Да. О Лючии. О тряпичной. О той, которая осталась от девочки, которую мы не нашли. Клара помолчала. Долго. Огонь трещал. Тени плясали. Где-то далеко, за холмом, выла собака. Или не собака. Не важно. — Лука. — Да. — Я думаю о ней. О девочке. Каждую ночь. — Голос тихий, ровный. Не сталь. Не огонь. Что-то другое. Глубокое, как колодец. — Она лежала наверху, в колыбели, и мать умирала у лестницы, и не могла подняться. И девочка плакала. Наверное. А потом перестала. И тишина. — Клара обхватила колени руками. — Я представляю. Матерь, которая слышит, как ребёнок затихает. И не может. Не может подняться. Не может принести воды. Не может дотянуться. Только слышит. И царапает стену: «Бог, за что». А Бог не отвечает. И крысы приходят. И сдыхают. И всё. — Клара... — Нет. Не «Клара». Слушай. — Она повернулась. Зелёные глаза, мокрые. Не слёзы. Влага, которая стояла и не проливалась, как вода в чаше, которая полна, но не переливается. — Я взяла куклу, потому что не могла оставить. Потому что кукла — это последнее, что осталось от девочки. От её рук, её глаз, её жизни. Кто-то сделал эту куклу. Может, мать. Может, сама девочка, если была постарше. Кто-то любил эту куклу. И кукла осталась, а девочка нет. — Пауза. — Это неправильно. Кукла без ребёнка. Это... как слово без голоса. Как перо без чернил. Как тело без души. — Поэтому ты назвала её. — Да. Лючия. Имя даёт душу. Даже кукле. Даже тряпке. Имя — это душа. — Она вытерла глаза тыльной стороной ладони. Быстро, грубо, как мужчина. — Запиши. Пожалуйста. Что девочка была. Что она жила. Что у неё была кукла, и мать, и колыбель, и комната, и жизнь. И всё исчезло. Но кукла осталась. И имя. И слово. Запиши. — Записываю. Сейчас. Здесь. — Хорошо. — Она закрыла глаза. Откинулась назад, на стену. — Хорошо. Молчали. Долго. Огонь догорал. Тени длиннели. Мир спал, и мы спали, не спали, были, не были, и между «были» и «не были» стояло слово, которое я писал, и кукла, которая лежала на соломе, и имя, которое не умирало. Потом Клара открыла глаза. Посмотрела на меня. И в зелёных глазах её не было ни стали, ни огня, ни слёз. Было то, чему я не мог дать имени. Тёплое, тихое, глубокое, как колодец, на дне которого — не вода, а свет. — Лука. — Да. — Я боюсь. — Опять? — Всегда. — Она помолчала. — Но не так. Не как раньше. Раньше я боялась смерти. Чумы. Завтра. Сейчас боюсь другого. — Чего? — Потери. Не смерти. Потери. — Она показала на дом, на огонь, на спящих, на ночь. — Всего. Всех. Боюсь, что завтра придёт чума, и всё исчезнет. Не тела. Тела неважно. Это. Это важно. Связь. Нить. Паутина, которую мы сплели, из соломы и грязи, из каш и вин, из смеха и слёз, из секса и слов. Паутина, которая держит нас. Боюсь, что она порвётся. — Порвётся, сплетём новую. — Из чего? Людей не хватает. — Хватает. — Я показал на неё. На себя. На спящих. — Пока есть двое, есть нить. Пока есть нить, есть паутина. Пока есть паутина, есть жизнь. — Ты оптимист. — Нет. Я писарь. Писари всегда оптимисты. Потому что верят, что слова останутся. А если слова остаются, значит, жизнь была. И если жизнь была, значит, она есть. И будет. Она молчала. Долго. Огонь потрескивал. Тени плясали. Где-то далеко, за холмом, выла собака. Или не собака. Не важно. — Обними меня, — сказала она. Я обнял. Как тогда, перед дорогой. Не как любовник. Как человек. Она прижалась, и её тело было тёплым, и её сердце билось, быстрое, сильное, живое, и я держал её, и она держала меня, и мы сидели у огня, и ночь была длинной, и мир был большим, и чума была где-то, и смерть была где-то, но здесь, у огня, их не было. Здесь были только мы. — Лука. — Да. — Ты вернёшься к Богу? — Нет. — Почему? — Потому что Бог не пришёл ко мне. Ты пришла. Виолетта пришла. Гвидо пришёл. Михаэль пришёл. Лючия пришла. Все, кто пришёл, — люди. Не Бог. Люди. — Я помолчал. — Если Бог вернётся, я буду здесь. Но я не жду. Я пишу. И обнимаю. И живу. Она закрыла глаза. Уснула. На моём плече, как ребёнок, как женщина, как человек, который устал и сдался сну, потому что сон безопаснее яви, и во сне нет чумы, нет смерти, нет молчания Господа. Только тьма, тёплая, мягкая, как объятие. Я не спал. Писал. Одной рукой, потому что другой держал Клару. Писал криво, косо, но писал. Потому что обещал. Потому что слова — единственное, что остаётся. Единственное, что бьёт чуму. Единственное, что не умирает. Записывай, Лука. О Сиене, которая встретила колоколом. О торговце, который рассмеялся и сказал «Медичи». О Бенедетто, который нашёл кур и рассказал об Анджело, который улыбнулся. О Барди, которые дали хлеб за соль. О петухе, который клюнул палец и заставил мёртвого человека улыбнуться. О Кларе, которая держит куклу у огня и говорит: «Имена не должны умирать». О Гвидо, который считал дни. О Виолетте, которая спросила «еда?» и ушла готовить. О нас, тринадцати, которые сидят у огня и смеются, потому что смех — это жизнь. О кукле, которая осталась от девочки, которую мы не нашли, и которая теперь зовётся Лючией, и имя живёт, и пока имя живёт, девочка жила. О том, что паутина, которую мы сплели из соломы и грязи, из каш и вин, из смеха и слёз, из секса и слов, — эта паутина держит. Пока есть двое, есть нить. Пока есть нить, есть жизнь. Чума подступала. Но мы были. Все. Тринадцать. И три куры. И одна коза. И одна кукла по имени Лючия. И один забор, кривой, дырявый, но стоящий. И один огонь, который горел. И один писарь, который писал. Одной рукой, потому что другой держал женщину. И это было достаточно. Пишу. [1] Пьяцца дель Кампо — центральная площадь Сиены, одна из самых известных средневековых площадей Европы. Имеет уникальную форму раковины, с девятью секторами из кирпича разного цвета. Здесь дважды в год проводится Палио, знаменитые конные скачки. В 1348 году Сиена была одним из крупнейших городов Тосканы, с населением около 50 000 человек, из которых чума унесла, по разным оценкам, от трети до половины. Продолжение следует. 173 114 19327 23 Оцените этот рассказ:
|
|
Эротические рассказы |
© 1997 - 2026 bestweapon.net
|
проститутки новосибирск
|