|
|
|
|
|
Секс во время чумы (глава 27) Автор: Nighthunter Дата: 18 августа 2026 Ваши рассказы, Не порно, Драма, Остальное
![]() ГЛАВА XXVII Anno Domini 1348, сорок седьмой день от начала хроники. Ночью пришёл брат Франческо. Не один. С Бьянкой. Я спал, лёжа на скамье в зале палаццо, с пергаментом под головой, с пером в руке, как ребёнок спит с игрушкой. Клара спала рядом, на соломе, которую мы натаскали из подвала, с куклой Лючией за пазухой, и её дыхание было ровным, тихим, и волосы пахли пылью и старым деревом. Дом был тёмным, тихим, пустым, как раковина, из которой вынули моллюска, и только эхо жило в стенах, эхо шагов, голосов, смеха, жизни, которой не было. Стук. Тихий, но настойчивый. Клара вздрогнула, проснулась, села. Я поднялся. Посох. К двери. — Кто? — Франческо. Откройте. Я открыл. Брат Франческо стоял на пороге, с фонарём, и за его спиной, в темноте, стояла фигура. Маленькая. Худая. С глазами, которые блестели в свете фонаря, как два уголька. — Бьянка, — сказал брат Франческо. Бьянка. Дочь, которую я отвёл к сёстрам в Санта-Мария-Новелла, в тот день, когда Лючия умерла, в тот день, когда я обещал вернуться. Бьянка, которая стояла в дверях и смотрела, как я ухожу, и не простилась, не заплакала, просто смотрела, долго, не отрываясь, а потом повернулась и ушла. Она изменилась. Выросла. За шесть недель — на два дюйма, может, на три. Лицо, которое было детским, круглым, стало тоньше, острее, и скулы проступили, и подбородок удлинился, и глаза, тёмные, большие, были уже не детскими. Они были — глазами человека, который видел смерть и не отвернулся. Тот же взгляд, что у Паоло, что у Анджело, что у всех детей чумы. Взгляд, который не должен существовать, но существует, потому что мир — жесток, и дети — видят. — Бьянка, — сказал я. Голос хриплый, сорванный, как у человека, который не говорил час, два, три. — Бьянка. — Брат Лука, — ответила она. Голос тихий, ровный. Не детский. Не взрослый. Между. Голос человека, который растёт, и рост — больно, и боль — в голосе. — Сёстры сказали, что вы пришли. Брат Франческо. Что вы — здесь. В палаццо. — Я здесь. Живой. Вернулся. — Я знаю. — Она помолчала. — Сёстры сказали: мор кончился. Город живёт. Вы — вернулись. — Пауза. — Я хотела видеть. — Видеть что? — Вас. — Она шагнула вперёд. Свет фонаря упал на лицо. Бледное, тонкое, с тёмными кругами под глазами, с губами, потрескавшимися, как пергамент. — Я помню. Вы отвели меня. К сёстрам. Когда Лючия... — Она не сказала «умерла». Не произнесла. — Когда Лючия ушла. Вы держали меня за руку. Маленькую, грязную, холодную. И отвели. И оставили. — Пауза. — Я не забыла. — Я не забывал тебя. — Знаю. — Она смотрела на меня. Тёмные глаза, большие, глубокие, с тем знанием, которое бывает у детей, которые потеряли слишком много, чтобы быть детьми. — Сёстры хорошие. Кормили. Учили. Молились. Но... — Она замолчала. Искала слово. Не нашла. Просто — стояла, и в её молчании было всё то, чего она не могла сказать: что сёстры — не мать, что молитвы — не тепло, что еда — не дом, что она — одна, среди живых, и живые — чужие. — Бьянка, — сказал я. — Ты — не одна. — Нет? — Нет. — Я протянул руку. Она посмотрела. На руку. На меня. И в её глазах, тёмных, глубоких, что-то шевельнулось. Не доверие. Не надежда. Что-то меньшее. Тень. Тень того, что может стать надеждой, если дать время. Если не спугнуть. Если — держать. Она взяла руку. Маленькая, холодная, как тогда, когда я вёл её к сёстрам. Я сжал. Она — нет. Но — не отдёрнула. И мы стояли, в дверях палаццо, в свете фонаря, и ночь была тёмной, и город был тихим, и где-то далеко собака лаяла, и мы стояли, и между нами — рука, и в руке — всё. — Входи, — сказал я. Она вошла. В зал. Тёмный, пыльный, пустой. Клара встала. Смотрела. Зелёные глаза, спокойные, оценивающие. Потом — подошла. Молча. Опустилась на колени. Перед девочкой. Чтобы быть на одном уровне. Чтобы не сверху, не снизу. Рядом. — Бьянка, — сказала Клара. — Я — Клара. Это — мой дом. Теперь — твой. Бьянка смотрела на неё. Долго. Оценивала. Как женщина оценивает женщину, не как мужчина: не тело, не красоту. Силу. Тепло. Опасность. Безопасность. Клара прошла проверку, или нет, но Бьянка кивнула. Один раз. Коротко. И Клара встала, и взяла её за плечо, и повела внутрь, к огню, к теплу, к жизни. Брат Франческо стоял у двери. С фонарём. С лицом, на котором было — усталость и что-то другое. Удовлетворение. Не гордость. Сделал. Привёл. Соединил. — Откуда ты её взял? — спросил я. — В Санта-Мария-Новелла. Доложил епископу. О монастыре Святого Августина. О Михаэле. Епископ слушал. Молчал. Потом — спросил: «Сколько выживших?» Я ответил: «Мало». Он — кивнул. — Брат Франческо помолчал. — Потом — пошёл к сёстрам. Бьянка сидела в трапезной. Одна. Все остальные — спали. Она сидела и смотрела на свечу. Не молилась. Не ела. Смотрела. — Пауза. — Я сказал: «Брат Лука вернулся. Во Флоренцию. В палаццо Медичи». Она — встала. Без слова. Встала и пошла. — Он посмотрел на меня. — Я не вёл её. Она — шла. Сама. К тебе. — Зачем? — Не знаю. Может — потому что ты — единственный, кто держал её за руку, когда мир рушился. Может — потому что ты — единственный, кто обещал. Может — потому что ты — единственный, кто — вернулся. — Он перекрестился. — Все остальные — не вернулись. Отцы, матери, братья, сёстры. Никто не вернулся. Ты — вернулся. И она — пришла. Я смотрел на Бьянку, которая сидела у огня, и Клара рядом, и Клара расчёсывала её волосы, как Виолетта расчёсывала волосы Никколо, и Бьянка сидела, неподвижная, и глаза её были закрыты, и может быть впервые за шесть недель — расслабилась. Не уснула. Расслабилась. Тело, которое было натянуто, как струна, отпустило, и струна зазвучала, тихо, низко, и звук был — жизнь. — Брат Франческо, — сказал я. — Епископ. Что решил? О монастыре? — Монастырь — передаётся епархии. Брат Ансельмо, сиенец, остаётся настоятелем. Двое новичков, которые пришли, — остаются. Монастырь будет жить. Маленький, бедный, но — живой. — Пауза. — Епископ спросил о тебе. «Брат Лука?» Я сказал: «Жив. Здоров. Пишет». Епископ — помолчал. Потом — сказал: «Пусть пишет. Может, его слова — полезнее наших молитв». — Брат Франческо усмехнулся. — Епископ. Сказал. Что слова писаря — полезнее молитв. — Он покачал головой. — Мир перевернулся. — Мир не перевернулся, — ответил я. — Мир — упал. И поднимается. И когда поднимается — переворачивается. И то, что было сверху, — снизу. И то, что было снизу, — сверху. Мы — снизу. Писари, служанки, сапожники, крестьяне. Снизу. И теперь — сверху. Потому что верхи — мертвы. А низы — живы. — Я помолчал. — Запиши это. Если сможешь. — Я — не писарь. — Ты — монах. Монахи — тоже пишут. Напиши. Епископу. Пусть знает. Он кивнул. Ушёл. В ночь. К Санта-Мария-Новелла. Докладывать. Молиться. Быть. Брат Франческо, который не знал, монах он или нет, и который — может быть — был единственным настоящим монахом во Флоренции, потому что сомневался, а сомнение — основа веры, и вера без сомнения — не вера, а привычка. Утром город разбудил меня. Не тишина. Звук. Звуки, которых я не слышал шесть недель. Стук молотка — плотник, на крыше, чинил стропила. Скрип телеги — по мостовой, тяжёлой, медленной, с зерном, с мукой. Голос — женский, из окна, кричал: «Марко! Марко! Обед!» И Марко — откликался, снизу, с улицы, и голос был детским, звонким, и Марко бежал, и его шаги, быстрые, лёгкие, стучали по камню, как дождь. Жизнь. Город — жил. Я стоял у окна. Смотрел. Виа Ларга, пустая шесть недель назад, была — не полной, нет. Не такой, как до чумы. Но — живой. Люди. Десяток, может, два. Идут, стоят, сидят, разговаривают, торгуют, носят, строят. Медленно, осторожно, как люди, которые выздоравливают после долгой болезни и ещё не верят, что болезнь ушла. Но — живут. Клара спала. С Бьянкой. Две фигуры на соломе, большая и маленькая, и Бьянка прижалась к Кларе, как котёнок, и Клара обнимала её, и кукла Лючия лежала рядом, и три тела — два живых, один тряпичный — спали, и сон был — тёплым, и тишина — полной. Я не будил. Сел. Писал. О Бьянке. О её приходе. О руке, маленькой, холодной, которую она дала. О Кларе, которая встала на колени, чтобы быть на одном уровне с ребёнком. О брате Франческо, который привёл её, и который сказал: «Она шла сама. К тебе». О епископе, который сказал: «Пусть пишет». О городе, который проснулся, и в котором стучали молотки, и скрипели телеги, и дети бежали по мостовым, и женщины кричали из окон: «Марко! Обед!» — и Марко бежал, и жизнь была — обычной, простой, будничной, и в этой будничности было больше чуда, чем во всех мощах святых. Днём Клара проснулась. Встала. Посмотрела на меня, на пергамент, на Бьянку, которая спала. — Пишешь, — спросила она. — Пишу. — О чём? — О городе. О Бьянке. О тебе. Обо всем. — Хорошо. — Она подошла. Поцеловала. В щёку. Сухо, коротко, как сестра. Но — поцеловала. — Я — ухожу. В город. Нужно. Люди. Торговцы. Рабочие. Нужно — открывать. Чинить. Жить. — Одна? — Одна. Медичи. — Она усмехнулась. Тонко, как трещина на льду. — Медичи не боятся. Медичи — делают. Она ушла. В платье, которое нашла в сундуке, — не служанки, нет. Шёлковом, старом, потёртом, но шёлковом. Платье дочери Медичи, которая вернулась в свой город, чтобы забрать то, что её. Не золото. Не дом. Город. Жизнь. Бьянка проснулась. Села. Смотрела на меня. Тёмные глаза, большие, с тем знанием, которое не должно быть в глазах ребёнка. — Брат Лука. — Да. — Вы — не монах больше? — Нет. — А кто? — Писарь. Человек. Мужчина. — Пауза. — Отец. Может быть. Если позволишь. Она смотрела. Долго. И я видел, как в её глазах шевельнулось то, что было тенью надежды, и тень стала — тенью тени, и тень тени стала — тенью, и тень стала — светом. Маленьким, слабым, как свеча на ветру. Но — светом. — Позволю, — сказала она. Тихо. Как выдох. Как молитва. — Позволю. Слово упало, как семя в землю. И я чувствовал, как оно ложится, тяжёлое, тёплое, живое, и как земля принимает, и как семя — спит, и как — может быть — весной — прорастёт. Днём мы вышли. В город. Бьянка — за руку. Я — с посохом. Два человека, один большой, один маленький, на улицах Флоренции, которые были — живыми. Мы шли, и Бьянка смотрела, и я видел, как менялось её лицо. Не быстро. По крупице. Как меняется небо на рассвете: сначала — серое, потом — серое с розовым, потом — розовое, потом — золотое. Бьянка — золотела. Медленно, по крупице, по лицу, по глазам, по губам, которые дрогнули и — улыбнулись. Маленькой, робкой, кривой улыбкой, как первая зелень после зимы. — Люди, — сказала она. — Живые. — Живые. — Много? — Нет. Но — достаточно. — Достаточно — это сколько? — Достаточно — это чтобы ты не была одна. Она не ответила. Но руку сжала. Крепче. И мы шли, и город жил вокруг нас, и собака бежала рядом, виляя хвостом, и женщина у колодца кивнула, и продавец овощей махнул рукой, и ребёнок, мальчик, лет пяти, подошёл и спросил: «У тебя есть монетка?» — и Бьянка посмотрела на него, и на его лицо, грязное, худое, и на его глаза, большие, голодные, и повернулась ко мне, и в её глазах — не жалость. Узнавание. Она видела себя. Голодную, грязную, одинокую. И она — узнала. — Подожди, — сказала она. И побежала. К продавцу овощей. И вернулась. С яблоком. Красным, твёрдым, блестящим. И протянула мальчику. — На. Мальчик взял. Кивнул. Убежал. С яблоком. И Бьянка стояла, и смотрела ему вслед, и на лице её было — то, чего я не видел раньше. Не улыбка. Не слёзы. Что-то другое. Тихое, глубокое, как вода на дне колодца. Даяние. Она — дала. Впервые за шесть недель — не получала, а — давала. И в этом даянии — была жизнь. Не та, которая берёт, а та, которая отдаёт. И отдающее — живее берущего. Потому что берущий — наполняется, а отдающий — переливается. И переливающееся — не вмещается. И не вмещающееся — ищет выход. И выход — яблоко. Красное, твёрдое, блестящее. В руках голодного мальчика. — Ты — хорошая, — сказал я. — Нет, — ответила она. — Я — Бьянка. — Пауза. — Запишите, брат Лука. — Не брат. Лука. — Запишите, Лука. Что я — дала. Яблоко. Мальчику. — Она помолчала. — Это — больше, чем мне давали. Потому что — отдала сама. Не потому что попросили. Потому что — захотела. — Запишу. И записал. Здесь. Сейчас. Бьянка. Дала. Яблоко. Мальчику. Сама. Вечером Клара вернулась. С людьми. Не с толпой. С пятью. Двое рабочих, крепких, молодых, из Ольтрарно, которые искали работу и нашли — у Медичи. Садовник, старый, с лицом, как кора дерева, который знал виноградники и огороды и который согласился за еду и крышу. Повар, женщина, сорока лет, толстая, с руками, как тесто, и с голосом, как колокол, которая сварила обед на десять человек, и обед был — суп, густой, с мясом, с овощами, с запахом, от которого слюнки текли. И — плотник, мужчина, молчаливый, с молотком и пилой, который осмотрел палаццо и сказал: «Строение — крепкое. Нужно — крышу, ставни, двери. Месяц работы. Сделаю». Пятеро. Плюс мы трое. Плюс Бьянка. Девятеро. В палаццо Медичи, которое было — пустым, и стало — полным. Не так, как было. Не так, как до чумы. Но — полным. Живыми. Людьми, которые пришли, потому что — позвали, и остались, потому что — захотели. — Начинаем, — сказала Клара. Голос стальной. Не той стали, что была раньше, — холодной, колючей. Другой. Тёплой. Сталь, которая была — оружием, стала — плугом. — Не забор. Дом. Не ров. Сад. Не топор. Молоток. Не выживание. Жизнь. Я сидел и писал. За столом Лоренцо, при свече, с пергаментом. Писал. О Бьянке, которая пришла ночью и дала яблоко мальчику. О брате Франческо, который привёл её и сказал: «Она шла сама». О епископе, который сказал: «Пусть пишет». О Кларе, которая ушла в шёлковом платье и вернулась с пятью людьми. О рабочих, садовнике, поваре, плотнике. О супе, который вкусен как жизнь. О палаццо, которое было пустым и стало полным. О городе, который проснулся и в котором стучали молотки, и дети бежали, и женщины кричали из окон, и Марко бежал на обед. О Михаэле, который умер с лопатой и который сказал: «Я верю в людей». О Лючии, которая умерла на соломе и которая сказала: «Сегодня я была жива». О Джованни, который исповедовался кровью. О Томазо, который хохотал над похлёбкой. О Бенедикте, который высох до костей. О приор Антонио, который умер голым, в гное, среди своих книг. О всех, кто умер, и о всех, кто жив. О деревне, за холмами, где Гвидо стоит у забора с топором, и Виолетта доит козу, и Изабелла мелет зерно, и Никколо ходит по грядкам, и Анджело молчит и стоит рядом с Виолеттой, и Бенедетто торгует сукном, и Лукреция носит ребёнка, и Джулия кормит Франческо, и Паоло вырезает человечков из дерева, и Беатриче умирает тихо, спокойно, как свеча, которая догорает. О всех. О каждом. О жизни. Записывай, Лука. О возвращении. О городе, который проснулся. О Бьянке, которая пришла ночью и дала яблоко. О Кларе, которая привела пятерых и сказала: «Начинаем». О брате Франческо, который привёл ребёнка и пошёл докладывать епископу. О поваре, которая сварила суп, и суп был жизнью. О плотнике, который осмотрел дом и сказал: «Сделаю». О молотках, которые стучат, и детях, которые бегут, и женщинах, которые кричат из окон. О городе, который — может быть — жив. О «может быть», которое — дверь. О двери, которая — открыта. Об открытой двери, за которой — жизнь. Хроника продолжается. Не кончается. Пока есть рука, которая пишет, и глаз, который видит, и сердце, которое бьётся, и пергамент, который ждёт, — хроника продолжается. Как жизнь. Как «может быть». Как всё. Чума ушла. Может быть. Город жив. Может быть. Мы — здесь. Точно. И я — пишу. Точно. Пишу. Продолжение следует. 110 56 15097 23 Оцените этот рассказ:
|
|
Эротические рассказы |
© 1997 - 2026 bestweapon.net
|
проститутки новосибирск
|