Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 96734

стрелкаА в попку лучше 14262 +7

стрелкаВ первый раз 6601 +5

стрелкаВаши рассказы 6638 +11

стрелкаВосемнадцать лет 5385 +7

стрелкаГетеросексуалы 10771 +14

стрелкаГруппа 16488 +7

стрелкаДрама 4171 +9

стрелкаЖена-шлюшка 4957 +13

стрелкаЖеномужчины 2606 +3

стрелкаЗрелый возраст 3528 +13

стрелкаИзмена 15857 +18

стрелкаИнцест 14888 +18

стрелкаКлассика 629 +1

стрелкаКуннилингус 4566 +4

стрелкаМастурбация 3208 +2

стрелкаМинет 16216 +12

стрелкаНаблюдатели 10335 +10

стрелкаНе порно 4055 +8

стрелкаОстальное 1406 +6

стрелкаПеревод 10544 +4

стрелкаПикап истории 1165

стрелкаПо принуждению 12719 +8

стрелкаПодчинение 9463 +10

стрелкаПоэзия 1679 +1

стрелкаРассказы с фото 3768 +2

стрелкаРомантика 6726 +7

стрелкаСвингеры 2642 +1

стрелкаСекс туризм 876 +1

стрелкаСексwife & Cuckold 4095 +10

стрелкаСлужебный роман 2783 +6

стрелкаСлучай 11756 +13

стрелкаСтранности 3458 +3

стрелкаСтуденты 4421 +3

стрелкаФантазии 4088 +4

стрелкаФантастика 4308 +6

стрелкаФемдом 2182 +3

стрелкаФетиш 4032 +3

стрелкаФотопост 886

стрелкаЭкзекуция 3856 +2

стрелкаЭксклюзив 499

стрелкаЭротика 2676 +5

стрелкаЭротическая сказка 2994 +2

стрелкаЮмористические 1806 +1

Секс во время чумы (глава 16)

Автор: Nighthunter

Дата: 8 августа 2026

Ваши рассказы, Не порно, Драма, Остальное

  • Шрифт:

Картинка к рассказу

ГЛАВА XVI

Anno Domini 1348, семнадцатый день от начала хроники.

Гвидо выздоравливал.

Медленно, как выздоравливают те, кого чума отметила, но не забрала. Три дня он лежал у огня, метаясь между сном и явью, и пот лился с него, как дождь с крыши, и Изабелла меняла тряпки, и Виолетта варила бульон, и я промывал рану уксусом дважды в день, и красная полоса отступала, сантиметр за сантиметром, как враг, который уходит, но оглядывается. На четвёртый день он сел. На пятый встал. На шестой вышел во двор и блевал, потому что ноги не держали, а мир кружился, как мельничное колесо.

— Слабый, — сказал он. Не жалобно. Констатируя. Как сапожник, который оценивает износ подошвы.

— Ты чуть не умер, — ответила Изабелла. — Слабость это роскошь. Будь благодарен.

— Благодарен кому?

— Мне. Я три дня не спала, держала твою голову, чтобы ты не захлебнулся собственной блевотиной.

Он посмотрел на неё. Долго. Потом кивнул. Один раз. И сел обратно, на солому, и закрыл глаза, и я видел, как его губы шевельнулись, беззвучно, и я знал, что он говорит «спасибо», но не может произнести вслух, потому что мужчины не говорят таких слов, особенно сапожники, особенно в чумном городе, особенно после того, как их вытащили с того света женскими руками.

Изабелла не отошла от него. Сидела рядом, на полу, прижавшись плечом к его колену, и лицо её было таким, какого я не видел раньше. Не страх. Не облегчение. Тишина. Тишина человека, который знает, что такое потерять, и ждёт, не дыша, боясь спугнуть выздоровление, как спугивают птицу на подоконнике. Её рука лежала на его бедре, неподвижная, и я видел, как пальцы её подрагивали, едва заметно, как струна, которую тронули и отпустили.

Виолетта наблюдала из дверей. Молча, скрестив руки. Лицо её было непроницаемым, тёмно-медовые глаза ничего не выражали, но я видел, как она считает. Не деньги, не дни. Считает Изабеллину усталость, Гвидино дыхание, расстояние между жизнью и смертью, которое измеряется не в шагах, а в каплях бульона и чистых тряпках. Виолетта считала то, что нельзя было сосчитать, и в этом была её сила, и в этом была её боль.

Деревня была мертва. Не чумой. Брошена. Три дома, сарай, колодец, виноградник, заросший, с гроздьями, которые гнили на лозах, сладкими, пьяными, от которых пахло вином и осами. Хозяева ушли. Куда, зачем, навсегда ли, никто не знал. Может, во Флоренцию, за помощью. Может, на юг, от чумы. Может, умерли в поле, и тела их лежали где-то в траве, и кости побелеют к весне. Одно я знал точно: в этих домах не было трупов. Не было запаха. Не было чумы. Была только тишина и пустота, которая пахла пылью, сухим деревом и старым очагом, в котором осталась зола.

Мы заняли все три дома. Первый для Гвидо и Изабеллы. Второй для женщин и меня. Третий склад, кухня, общий очаг. Сарай для нужды, хотя Виолетта, практичная, как кошка, тут же выкопала яму за сараем, с жердями и тряпкой вместо двери, и сказала: «Цивилизация. Даже в чуме».

Вода была. Колодец, глубокий, чистый, с прохладной водой, которая пахла камнем и землёй. Еда была. В погребе первого дома: мешок муки, полкаравая хлеба, кувшин масла, корзина с орехами. В саду: груши, перезревшие, мягкие, с жёлтой кожицей и мякотью, которая таяла во рту, и от которой текло по подбородку, сладкое, как поцелуй. В винограднике: виноград, кислый, дикий, но годный для вина, если раздавить и оставить бродить. Виолетта сделала. В глиняном кувшине, с дикими дрожжами, на солнце. Через три дня пили. Кислое, слабое, с привкусом земли и солнца. Лучшее вино, которое я пил в жизни.

Михаэль остался в монастыре. Лючия умерла. Бьянка у сестёр в Санта-Мария-Новелла. Нас было пятеро. Пятеро живых в мёртвой деревне, за мёртвым городом, под мёртвым небом. Пятеро, которые держались друг за друга, как тонущие, которые хватаются за обломки мачты, и каждый обломок чужая рука, чужое дыхание, чужое сердце.

На третий день в деревне я увидел человека.

Не из наших. Чужого. Он вышел из леса, со стороны холма, босой, в рубахе, оборванной, с лицом, покрытым грязью и кровью. Мужчина. Молодой, может лет двадцати пяти. Худой, как скелет, с глазами, которые были слишком большими для лица, потому что лицо высохло, а глаза не уменьшаются. Он шёл, шатаясь, как пьяный, и в руке его была палка, и он опирался на неё, как на единственного друга.

Я вышел ему навстречу. С посохом. Осторожно.

— Стой, — сказал я. — Кто ты?

Он остановился. Посмотрел на меня. Глаза большие, лихорадочные, но не чумные. Голодные.

— Помогите, — сказал он. Голос тихий, как шёпот. — Ради Бога.

— Имя.

— Никколо. Никколо дельи Спини[1]. Крестьянин. Из деревни под Сан-Джиминьяно[2].

— Чума?

— Нет. Голод. Шёл пешком. Пять дней. Ел траву, корни. Жёлуди. Коровий навоз, когда ничего не было. — Он пошатнулся. Я подхватил его. Тяжёлый, несмотря на худобу. Горячий, но не лихорадочно. От солнца, от усталости. — Вода. Пожалуйста.

Я дал воды. Он пил, захлёбываясь, и вода текла по подбородку, по шее, по рубахе, и он пил, как зверь, как умирающий, и я держал кувшин, и смотрел на него, и думал: вот ещё одна душа. Одна из тысяч, десятков тысяч, которые бродят по Тоскане, как призраки, потерявшие дома, семьи, имена. Чума не только убивает. Она выгоняет живых из могил, которые были их домами.

Виолетта вышла. Посмотрела на Никколо. Оценила. Как скот на рынке, как всегда. Потом повернулась, ушла в дом, вернулась с лепёшкой и миской бульона. Поставила перед ним. Не сказала ни слова.

Он ел. Жадно, давясь, с крошками на бороде. Виолетта стояла рядом, скрестив руки, и смотрела, и я видел, как в её глазах, тёмно-медовых, что-то шевельнулось. Не жалость. Признание. Она видела в нём себя. Служанку, которая три недели сидела в подвале Медичи, голодная, запертая, и ела солонину, и считала дни. Она знала, что такое голод. Не тот голод, который бывает перед обедом. Тот голод, который жрёт тебя изнутри, который выедает мышцы, который превращает человека в животное, которое ест коровий навоз и не стыдится.

— Откуда идёшь? — спросила она.

— Сан-Джиминьяно. — Он поднял голову. Глаза мокрые. — Весь город. Мёртв. Или почти. Башни стоят, а людей нет. На площадях тела. В колодцах тела. В церквях. Священник умер на алтаре, прямо во время мессы. Упал на потир, и вино смешалось с кровью, и никто не подошёл, потому что все были мертвы или умирали. — Он замолчал. Проглотил. — Я ушёл. Не мог больше. Жена... дети... — Он не договорил. Не нужно было. Его лицо сказало всё. Лицо человека, который видел, как его семья умирает, и не смог остановить, не смог помочь, не смог даже закрыть им глаза, потому что боялся прикоснуться. Боялся чумы. Боялся смерти, которая пришла в его дом, как нежданная гостья, и села за стол и не уходила.

Виолетта кивнула. Протянула руку. Он посмотрел на неё, на эту высокую, смуглую женщину с косой, как змея, и с руками, которые были сильнее, чем у него. Взял руку. Она подняла его. Повела в дом. Как ребёнка. Как больного. Как человека.

К вечеру Никколо спал. В углу, на соломе, свернувшись, как собака. Виолетта сидела рядом и расчёсывала его волосы, грязные, спутанные, граблями пальцев, и лицо её было таким, которого я не видел: мягким, открытым, без маски практичности и расчёта. Женщина, которая нашла кого-то, кого может спасать. Не из жалости. Из нужды. Ей нужно было спасать, как мне нужно было писать.

Клара стояла в дверях. Смотрела. Зелёные глаза, холодные, анализирующие. Потом повернулась ко мне.

— Ты его оставляешь? — спросила она. Тихо, чтобы не разбудить.

— Он останется, — ответила Виолетта. Не вопрос. Решение. Она не обернулась. Слышала. — Я была служанкой. Всю жизнь. У Медичи, у других. Я привыкла служить. Но служить это не подчиняться. Служить это выбирать, кому служить. Я выбираю вас. И его.

Клара кивнула. Улыбнулась. Тонко, как трещина на льду. И ушла.

Никколо остался. Шестой. Пятеро живых и один полумёртвый, который стал шестым, как струна, которую добавили в лютню. Не обязательная, но меняющая звук.

Вскоре Гвидо встал. По-настоящему. Вышел во двор, взял топор, пощёлкал по дереву. Руки двигались. Ноги держали. Лицо было серым, но глаза живыми. Лимфоузлы на шее уменьшились. Не исчезли, но уменьшились, и я перестал щупать их каждое утро, и перестал бояться, что они превратятся в бубоны, и перестал просыпаться ночью от мысли, что Гвидо умрёт, и Изабелла останется одна, и мы потеряем ещё одного, и нас станет четверо, потом трое, потом двое, потом один, и этот один будет я, с пером и пергаментом, и буду писать хронику мёртвых для мёртвых.

— Нужен забор, — сказал Гвидо. — Вокруг деревни. Или хотя бы завал на дороге. Если придут, нужно время.

— Кто придёт? — спросил Никколо. Он уже говорил, ел, ходил. Слабый, но живой. Каждый день крепче. Виолетта кормила его, как птица птенца, по часам, по ложке, с тем упорством, которое бывает у женщин, которые спасли и не сдадутся.

— Все, — ответил Гвидо. — Солдаты. Бандиты. Беглецы. Все, кто голоден и зол. Мы здесь, как курица в поле. Видимы. Беззащитны.

— Забор из чего? — спросил я.

— Из всего. Доски, жерди, телеги, камни. Что найдём.

Мы строили. Три дня. Гвидо, я, Никколо. Женщины носили камни, воду, еду. Гвидо работал медленно, с перерывами, отдыхая каждые полчаса, и я видел, как он злится на своё тело, на свою слабость, на руки, которые раньше махали топором, как дирижёр палочкой, а теперь дрожали после десяти ударов. Но он работал. Сапожник, который чинил башмаки, строил забор, потому что строить было единственным, что оставалось, когда чума отняла всё остальное.

Забор получился кривым, некрасивым, с дырами, через которые пролезла бы собака. Но он был. Линия. Граница. Мы здесь, мир там. Иллюзия безопасности, которая была единственной реальной безопасностью.

Никколо работал рядом со мной. Молча, упорно, не жалуясь. Руки его, крестьянские, привыкшие к плугу и серпу, были сильными, несмотря на голод, и он носил камни, как муравей, один за другим, и складывал в ряд, и я видел, как его лицо менялось с каждым днём. Серость уходила. Глаза становились меньше, потому что лицо наполнялось. Он ел, спал, работал, и жизнь возвращалась в него, как вода в высохший колодец.

— Лука, — сказал он мне на второй день стройки. — Ты монах?

— Был.

— Почему бросил?

— Не бросил. Скорее... монастырь бросил меня. Или Бог бросил монастырь. Не знаю. — Я помолчал. — А ты веришь?

— В Бога?

— Да.

— Верил. — Он положил камень. Тяжёлый, круглый, известняк. — Когда жена умирала, молился. Когда дети, молился. Когда последний умер, малыш, три месяца, я держал его и молился. — Голос ровный, без дрожи. Отсушенный, как трава в августе. — Он не ответил. Ни разу. Ни на одну молитву. — Пауза. — Может, Он занят. Может, Его нет. Может, Он есть, но Ему всё равно. — Он посмотрел на меня. Глаза, большие, тёмные, с тем знанием, которое бывает у людей, видевших слишком много. — А ты?

— Я пишу, — ответил я. — Вместо молитвы.

— Помогает?

— Нет. Но слова остаются. Молитвы нет.

Он кивнул. Поднял камень. Пошёл к забору. И я знал, что мы договорились, не договорившись, поняли друг друга без объяснений. Два человека, которые перестали верить в Бога, но не перестали верить в камни, в заборы, в руки, которые носят и строят.

На второй день строительства Клара подошла ко мне. Молча. Взяла за руку. Повела в третий дом, в склад, где пахло мукой и орехами. Закрыла дверь. Прижалась спиной к стене. Посмотрела на меня.

— Лука.

— Да.

— Я боюсь.

Я смотрел на неё. Клара. Дочь Медичи. Женщина со стальным умом и гибким телом, которая лгала епископским офицерам, как дышала, которая знала тайные ходы и открывала замки шпилькой. Боялась.

— Чего?

— Всего. Чумы. Солдат. Завтра. Послезавтра. Гвидо, который чуть не умер. Никколо, который пришёл из ада. Виолетту, которая молча несёт на себе всех нас. Изабеллу, которая не спит нормально уже неделю. — Голос её дрогнул. Впервые. Трещина в стали. — Но больше всего боюсь, что ты перестанешь писать.

— Почему?

— Потому что пергамент это единственное, что переживёт нас. Не забор. Не золото. Не тела. Слова. — Она подняла руку, коснулась моего лица. Пальцы прохладные, тонкие, с мозолями. — Обещай мне. Что будешь писать. Пока можешь держать перо. Пока есть чернила. Пока есть пергамент. Даже если останется последний лист. На нём последнее слово.

— Обещаю.

— Клятва?

— Нет. Клятвы для тех, кто верит в будущее. Просто сделаю.

Она улыбнулась. Та же улыбка, тонкая, как трещина. Потом притянула меня к себе. Поцеловала. Не жадно, не отчаянно. Медленно. Как человек, который целует не потому, что хочет, а потому, что должен. Как молитва, только плотью.

Её губы были мягкими, полными, и на вкус как груши, которые мы ели утром, сладкие, перезревшие, с привкусом солнца. Руки мои легли ей на талию, и я почувствовал, как она дрожит. Не от холода. От того, что боялась, и страх, который не мог выйти слезами, выходил дрожью, и я держал её, и дрожь переходила в меня, и я тоже дрожал, и мы стояли, прижавшись друг к другу, два дрожащих тела в тёмном складе, среди муки и орехов, и целовались, как подростки, как любовники, как последние люди на земле.

Её пальцы скользнули по моей шее, по вороту рясы, и я почувствовал её тепло, и её сердцебиение, быстрое, неровное, и её дыхание, горячее, с запахом груш и кислого вина. Мои руки поднялись по её спине, по позвонкам, которые прощупывались сквозь рубаху, как бусы, и легли на затылок, в волосы, каштановые, густые, и я сжал, не больно, но крепко, и она ахнула, и её тело прижалось ко мне, и я почувствовал её, всю, грудь к груди, живот к животу, бёдра к бёдрам.

— Нет, — прошептала она. И отстранилась. — Не сейчас.

Я смотрел на неё. Глаза зелёные, тёмные, с трещиной, сквозь которую просвечивал огонь.

— Почему?

— Потому что сейчас страх. А я не хочу, чтобы ты брал меня из страха. Я хочу, чтобы ты взял меня из жизни. Когда страха не будет. Когда мы будем уверены, что завтра есть. — Она провела пальцем по моей щеке. — Обещай.

— Обещаю.

— Тогда иди. Пиши. Сейчас. Пока страх свежий. Пока слова горят.

Я повиновался. Взял пергамент. Писал. Она сидела рядом, на мешке муки, и смотрела, как перо скрипит, и её лицо было спокойным. Сталь вернулась. Трещина закрылась. Но я знал, что она есть, и она знала, что я знаю, и в этом знании была близость, которая была глубже секса, глубже поцелуя, глубже всего, что мы делали телами.

Вечером Изабелла подошла ко мне у колодца. Лицо её было усталым, но спокойным. Гвидо спал, и впервые за три дня спал без бреда, без стонов, просто спал, и она могла отойти, и она отошла, и стояла у колодца, и смотрела на закат, и закат был красным, как кровь, как вино, как чернила, которыми я пишу.

— Лука, — сказала она.

— Да.

— Ты знаешь, что Гвидо чуть не умер?

— Знаю.

— Знаешь, что я чувствовала, когда держала его голову и он не дышал?

— Нет.

— Ничего. — Она посмотрела на меня. Тёмные глаза, сухие, горящие. — Ничего. Пустота. Как колодец, в котором нет дна. Я держала его голову, и он не дышал, и я думала: вот. Вот как это кончается. Не чумой, не мечом, не огнём. Тихо. Во сне. От пореза на руке. От грязи в ране. От глупости. — Она помолчала. — А потом он дышал. Один вдох. Хриплый, мокрый, но вдох. И я поняла, что пустота ушла. Что я снова полна. Что он это моя полнота, и без него я пустая, как кувшин, из которого вылили воду.

— Ты любишь его.

— Не знаю. Любовь это слово. Слово из книг, из песен трубадуров, из проповедей. Я не знаю, что оно значит. Но я знаю, что без него я пустая. А с ним полная. Этого достаточно?

— Этого достаточно.

Она кивнула. Повернулась. Ушла. В дом, к Гвидо, к соломе, к теплу, к полноте.

Ночью, когда все спали, кроме меня и огня, я писал. О Никколо. О деревне Сан-Джиминьяно, где башни стоят, а людей нет. О Виолетте, которая расчёсывала волосы незнакомца. Об Изабелле, которая сказала «пустота». О Кларе, которая дрожала и целовала меня среди муки и орехов. О Гвидо, который встал и взял топор. О том, как чума разрушает города, но не разрушает потребность людей в людях. Мы стая. Поодиночке мы умираем. Вместе выживаем. Даже если вместе означает шестеро в брошенной деревне, с мукой, гнилыми грушами и кислым вином.

Записывай, Лука. О страхе. О том, как Клара боялась, и как её дрожь перешла в тебя. О том, как Изабелла сказала «пустота», и ты понял, что значит быть полным. О том, как Виолетта нашла того, кого может спасать, и её лицо стало мягким. О том, как Никколо ел коровий навоз и не стыдился, потому что стыд это роскошь сытых. О том, как Гвидо встал и взял топор, и руки его дрожали, но держали. О том, как страх это не слабость, а знак. Знак того, что ещё жив. Мёртвые не боятся. Боятся живые. Записывай свой страх, потому что он доказательство жизни. Как пульс. Как дыхание. Как семя.

Мы в деревне. Шестеро. Лука, Гвидо, Изабелла, Клара, Виолетта, Никколо. Забор кривой, вино кислое, груши гнилые. Но мы живы. И я пишу. И Клара сидит рядом, и смотрит, и её зелёные глаза единственный свет, который мне нужен, помимо свечи.

[1] Дельи Спини — флорентийская семья, известная с XIII века. Никколо, судя по имени, был из простонародья, возможно, крестьянином, носившим фамилию хозяев земли, на которой работал. Практика крестьян брать фамилию синьора была распространена в Тоскане.

[2] Сан-Джиминьяно — город в 40 км к юго-западу от Флоренции, знаменитый своими средневековыми башнями. В 1348 году чума уничтожила до половины его населения. Город так и не восстановил прежнего значения, и многие башни были заброшены.

Продолжение следует.


159   115 17069  23  Рейтинг +10 [1]

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ: 10

10
Последние оценки: Белые чернила 10

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора Nighthunter