Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 96940

стрелкаА в попку лучше 14283 +9

стрелкаВ первый раз 6617 +6

стрелкаВаши рассказы 6664 +14

стрелкаВосемнадцать лет 5412 +11

стрелкаГетеросексуалы 10801 +12

стрелкаГруппа 16536 +14

стрелкаДрама 4195 +8

стрелкаЖена-шлюшка 4996 +11

стрелкаЖеномужчины 2611 +3

стрелкаЗрелый возраст 3550 +6

стрелкаИзмена 15909 +15

стрелкаИнцест 14924 +12

стрелкаКлассика 634 +3

стрелкаКуннилингус 4579 +4

стрелкаМастурбация 3224 +2

стрелкаМинет 16240 +8

стрелкаНаблюдатели 10358 +6

стрелкаНе порно 4067 +4

стрелкаОстальное 1413 +2

стрелкаПеревод 10557 +1

стрелкаПикап истории 1171 +2

стрелкаПо принуждению 12736 +7

стрелкаПодчинение 9489 +11

стрелкаПоэзия 1684 +3

стрелкаРассказы с фото 3777 +2

стрелкаРомантика 6742 +5

стрелкаСвингеры 2647 +1

стрелкаСекс туризм 881 +4

стрелкаСексwife & Cuckold 4124 +9

стрелкаСлужебный роман 2795 +5

стрелкаСлучай 11772 +5

стрелкаСтранности 3465 +3

стрелкаСтуденты 4435 +4

стрелкаФантазии 4091 +1

стрелкаФантастика 4318 +2

стрелкаФемдом 2191 +4

стрелкаФетиш 4040 +3

стрелкаФотопост 882

стрелкаЭкзекуция 3866 +5

стрелкаЭксклюзив 502 +2

стрелкаЭротика 2693 +4

стрелкаЭротическая сказка 2994

стрелкаЮмористические 1807

Секс во время чумы (глава 22)

Автор: Nighthunter

Дата: 15 августа 2026

Ваши рассказы, Драма, Не порно, Остальное

  • Шрифт:

Картинка к рассказу

ГЛАВА XXII

Anno Domini 1348, тридцатый день от начала хроники.

Деревня менялась.

Не сразу, не в один день. Медленно, как меняется сезон: незаметно, по крупице, по утру, которое на минуту светлее вчерашнего, по траве, которая на волос длиннее, по воздуху, который на градус теплее. Деревня менялась, потому что люди в ней менялись, потому что жизнь, упрямая, как сорняк в трещине, прорастала сквозь пепел и грязь, и давала ростки, и ростки были зелёными, и зелёный цвет был цветом жизни, и жизнь не спрашивала разрешения.

Гвидо построил второй забор. Внутрь первого, с отступом в три шага. Двойная линия, как двойная стена крепости. Между заборами — ров, неглубокий, в два фута, который Никколо выкопал за два дня, с тем упорством, которое бывает у крестьян, привыкших к земле и знающих, что ров — это не архитектура, а арифметика: каждый фут глубины — это ещё одна секунда, которую враг потратит, чтобы преодолеть, и каждая секунда — это ещё один взмах топора.

— Параноик, — сказал Бенедетто, глядя, как Гвидо вбивает колья.

— Реалист, — ответил Гвидо. — Параноик строит три забора. Я строю два.

Бенедетто не засмеялся. Но кивнул. Потому что понимал. Торговец, который прошёл через чуму и бандитов, понимал сапожника, который прошёл через инфекцию и мародёров. Оба знали: мир не безопасен. Мир — это зубы, которые кусают, и единственная защита — стена, и чем больше стен, тем больше зубов ты сломаешь, прежде чем тебя сожрут.

Огород был. Никколо и Анджело раскопали землю за вторым домом, мокрую, тяжёлую, пахнущую глиной и корнями, и посадили. Откуда семена? Из мёртвых деревень, которые Бенедетто обошёл. Из карманов крестьян, которые умерли, не успев посадить. Из мешочков, которые лежали в пустых домах, рядом с мёртвыми хозяевами, и ждали, и не дождались. Бобы, горох, репа, лук, чеснок. Никколо сажал, как молился: молча, methodично, на коленях, в грязи, и руки его, крестьянские, привыкшие к плугу и серпу, знали, куда положить каждое семя, на какую глубину, с каким промежутком. Земля принимала. Молча, как и всё в этом мире.

Анджело работал рядом. Молча, как всегда. Но — рядом. Не в углу, не один, не с пустыми глазами. Рядом, с руками в земле, с лицом, на котором был пот, и грязь, и жизнь. Виолетта сказала мне тихо, утром, когда мы стояли у колодца:

— Он разговаривает. Со мной. Каждую ночь. Мало. Но разговаривает. О жене. О детях. О том, как они умирали. — Она помолчала. Тёмно-медовые глаза были calmными, но за calmствием — боль, тихая, глубокая, как вода на дне колодца. — Я слушаю. Это всё, что я могу. Слушать. И быть рядом. Когда он проснётся и схватится за меня, как утопающий за доску, я буду рядом. Не убегу. Не отвернусь. Буду.

— Ты хорошая, — сказал я.

— Нет. Я Виолетта. Служанка. Привыкшая быть рядом. — Она отвернулась. Взяла кувшин. Ушла. Но я видел, как дрогнули её плечи, на секунду, на вдох, и выпрямились. Виолетта не плакала. Виолетта держалась.

Куры несли яйца. Три куры, которых Никколо поймал в мёртвой деревне, жили в сарае, в ящике, с соломой, с водой, с зерном, которое Виолетта им отмеряла, как аптекарь отмеряет лекарство, точно, бережно, потому что яйца — это жизнь, и жизнь нужно отмерять точно. Петух, рыжий, с гребнем, как корона, кукарекал на рассвете, и его крик был будильником, сигналом, музыкой, которая говорила: утро, вставайте, живите, ещё один день.

Коза, Беатриче-Коза, как звали её все, кроме старой Беатриче, которая звала её «эта животина», давала молоко. Каждое утро. Виолетта доила, уверенными, плавными движениями, и молоко лилось в глиняную миску, белое, тёплое, с запахом травы и живота. Из молока Виолетта делала сыр. Простой, свежий, мягкий, который таял во рту, как снег, и вкусный как детство, как мать, как дом, как всё, что было до чумы и чего больше не было.

— Ты умеешь всё, — сказал я ей однажды. Она доила козу, и руки её двигались, как машина, ровно, ритмично.

— Я служанка, — ответила она. — Служанки умеют всё. Готовить, стирать, доить, шить, лечить, убирать, слушать, молчать. Единственное, чего служанки не умеют, — это отдыхать. Потому что отдых — это роскошь, а роскошь — для господ. — Она посмотрела на меня. Тёмно-медовые глаза, спокойные, с той южной искрой, которая тлела на дне, как уголёк под пеплом. — Но я больше не служанка. Я — Виолетта. И я отдыхаю, когда хочу. — Пауза. — Сейчас не хочу. Коза ждёт.

Коза ждала. Жевала. Смотрела. Безразличная, как Бог.

На тридцатый день пришёл незнакомец.

Я увидел его с утра. Стоял у забора, проверял крепления, и увидел — на дороге, в четверти мили, фигура. Одна. Пешая. Медленная. Шла со стороны Флоренции, прихрамывая, и в руке — палка, и на спине — мешок, и шляпа, и плащ, и походка, которая говорила: я шёл долго, я устал, но я иду, потому что иду, потому что ноги двигаются, потому что остановиться — значит умереть.

— Гвидо, — позвал я. — Человек.

Гвидо подошёл. Посмотрел. Топор в руке, привычно, как перо в моей.

— Один?

— Один.

— Вооружён?

— Не вижу. Палка. Мешок.

— Жди.

Ждали. Незнакомец приближался. Медленно, шаг за шагом, хромая, и я видел, что левая нога у него обмотана тряпкой, грязной, с пятнами крови. Ранен. Не сильно — шёл, двигался, но ранен.

У забора остановился. Посмотрел на нас. На Гвидо с топором, на меня с посохом, на Никколо с заострённой палкой за забором. Оценил. Быстро, профессионально, как человек, привыкший оценивать.

— Не враг, — сказал он. Голос хриплый, сорванный, как у человека, который долго не пил. — Ищу пристанища. Один. Ранен. Голоден. Не чума. — Он показал ногу. — Порез. Упал. На дороге. Камни.

— Имя? — спросил я.

— Брат Франческо. Доминиканец. Из монастыря Санта-Мария-Новелла.

Я вздрогнул. Санта-Мария-Новелла. Монастырь, куда я отвёл Бьянку. Монастырь, где были сёстры. Монастырь, который был, когда мы ушли, последним оплотом порядка во Флоренции.

— Жив? Монастырь?

— Жив. Пока. — Брат Франческо опустился на землю. Сел, тяжело, как старик, хотя был молод, может, тридцати лет. Лицо худое, обгоревшее, с тонзурой, которая заросла, потому что некому было брить. Глаза — карие, глубокие, с тем выражением, которое я знал по Джованни, по Михаэлю, по себе: глаза человека, который видел слишком много и не может перестать видеть. — Чума ослабела. Во Флоренции. Не ушла, но ослабла. Умирают меньше. Может, десяток в день. Были сотни. — Он помолчал. — Но город — могила. Треть населения. Может, половина. Точные числа не знает никто, потому что считать некому. Счётчики мертвы.

— Сёстры? — спросил я. — Санта-Мария-Новелла? Бьянка? Девочка, которую я привёл?

— Бьянка, — повторил брат Франческо. Посмотрел на меня. — Бьянка. Да. Помню. Маленькая. Испуганная. Сёстры взяли. Она жива. Была, когда я уходил. Здорова. — Пауза. — Я ушёл три дня назад. Епископ приказал: идти по монастырям, описать имущество, доложить. Я шёл к Святому Августину. Не дошёл. Упал. Ногу. — Он показал. — Лежал в канаве. Два дня. Потом поднялся. Пошёл на юг. Увидел дым. Ваш огонь. Пришёл.

— Михаэль? — спросил я. Голос сдавило, как тисками. — Брат Михаэль? В монастыре?

Брат Франческо посмотрел на меня. Долго. И я увидел в его глазах то, что не хотел видеть. Тихое, глубокое, как вода на дне колодца.

— Мёртв, — сказал он.

Одно слово. Короткое, как удар. Как топор по шее. Как камень, который падает в колодец и не достигает дна.

— Когда?

— Неделю назад. Может, больше. Я не был там. Мне рассказали. Братья, которые пришли из Санта-Мария-Новелла, чтобы заменить умерших. Они нашли его. В дворе. С лопатой. — Пауза. — Он копал. До конца. Траншея, вокруг монастыря. Глубокая, ровная. Он копал, и копал, и упал, и не встал. — Брат Франческо перекрестился. — Они похоронили его. В его же траншее. Он выкопал себе могилу и лёг в неё. Может, так и хотел.

Я стоял. Слушал. Слова шли, и я слышал, и не слышал, и мир стал тихим, очень тихим, как будто кто-то выкрутил звук, и осталось только гудение, как в улье, и ноги стали ватными, и рука, которая держала посох, разжалась, и посох упал, и я не поднял.

Михаэль. Шестьдесят один год. Три эпидемии. Лопата. Траншея. Могила, которую он выкопал сам. Лёг в неё. Может, так и хотел. Может, устал. Может, решил: хватит. Достаточно ям. Достаточно мёртвых. Достаточно. Лёг и закрыл глаза.

— Лука, — сказала Клара. Она подошла. Молча. Взяла мою руку. Сжала. — Лука.

— Я в порядке, — сказал я. Не врал. Не был в порядке. Но говорил, потому что слова — это жизнь, и пока я говорю, я живу, а Михаэль — мёртв, и я не могу позволить себе умереть вместе с ним, потому что обещал. Писать. Пока есть чернила. Пока есть пергамент. Пока есть рука, которая держит перо.

— Расскажи, — сказал я брату Франческо. — Всё. Как было.

Он рассказал. Сидя на земле, у забора, с раненой ногой, с хриплым голосом. О монастыре Святого Августина, который нашли братья из Санта-Мария-Новелла. О Михаэле, который встретил их у ворот. Один. С лопатой. О двух новичках, которые пришли раньше, сиенцах. Один умер. Второй остался, помогал Михаэлю копать. О шестерых бандитах у ворот, которые пришли, когда узнали, что монастырь пуст. Михаэль вышел. Один. С лопатой. Не с топором, не с мечом. С лопатой. И они ушли. Не потому что испугались лопаты. Потому что испугались глаз. Глаз старого монаха, который выкопал сорок ям и не боится сорок первой.

— Он продержался неделю, — говорил брат Франческо. — Может, две. Брат Ансельмо, сиенец, который остался, говорил: он не ел. Не спал. Копал. Пил воду. Копал. Молился. Иногда. Тихо. Не «De profundis». Другое. Что-то своё. Ансельмо не слышал слов. — Пауза. — А потом упал. Ансельмо побежал к нему. Поздно. Сердце. Может, голод. Может, усталость. Может, время. — Он перекрестился. — Епископ прислал людей. Описали. Очистили. Ансельмо остался. Один. В монастыре. Ждёт.

— Чего ждёт?

— Приказа. Людей. Бога. — Брат Франческо усмехнулся. Горько, как незрелый виноград. — Я думаю, Бога. Но Бог не приходит. Люди — может быть. Приказ — точно.

Я слушал. Записывал. В голове, потому что пергамент был в доме, а я не мог двигаться, не мог идти, не мог взять перо, потому что руки дрожали, и ноги дрожали, и мир дрожал, и единственное, что не дрожало, — Кларина рука, которая держала мою, крепко, как якорь.

Михаэль. Последний разговор. На скамье, у колодца. Солнце. Хлеб. «Я пережил три эпидемии. Может, переживу и четвёртую.» Не пережил. Но не сдался. Не убежал. Не сломался. Копал. До конца. Траншея, которая была дренажем, которая была ров, которая была могилой. Он копал, и копал, и упал, и лёг, и земля приняла его, как принимала всех, кого он хоронил. Справедливо. Ровно. Без слов.

Записывай, Лука. О Михаэле. О шести одному, который вышел с лопатой. О траншее, которая стала могилой. О глазах, которые испугали бандитов. О молитве, которую никто не слышал. О сердце, которое остановилось, потому что устало. О человеке, который не потерял веры. Не в Бога. В людей. В людей, которые ебутся в подвалах, пока город гниёт. В людей, которые делят хлеб с незнакомцами. В людей, которые копают ямы для мёртвых девочек из камышей. В людей, которые пишут хроники вместо молитв. Запиши. Слово в слово. Прочти, кто найдёт.

Брата Франческо впустили. Без спора. Без голосования. Гвидо открыл забор, кивнул, указал на первый дом. Виолетта принесла воду, лепёшку, миску бульона. Он ел, жадно, как все, кто приходил к нам голодным. Ел, и его лицо менялось, как меняется лицо Никколо, как менялось лицо Анджело, как меняются лица всех, кого кормят, когда они голодны. Голод уходит, и под ним — человек. Живой, испуганный, благодарный.

— Ты останешься? — спросил я.

— Если пустите, — ответил он.

— Пустим. — Я посмотрел на Гвидо. Он кивнул. Один раз. Коротко. — Оставайся. Чини. Работай. Молись, если хочешь. Не молись, если не хочешь. Здесь не монастырь. Здесь — жизнь.

— Жизнь, — повторил он. Слово было чужим во рту, как камень. Он пробовал его, жевал, не мог проглотить. — Я монах. Двадцать лет. Жизнь — это... другое.

— Жизнь — это всё, — сказала Виолетта. Стояла в дверях, с миской в руках, с лицом, на котором ничего не читалось, кроме практичности. — Ешь. Потом — поговорим.

Он ел. Мы смотрели. Четырнадцать стали пятнадцать. Пятнадцать живых в мёртвом мире. И три куры. И одна коза. И одна кукла по имени Лючия. И один монах, который не знал, что делать с жизнью, потому что двадцать лет готовился к смерти, а смерть не пришла, а жизнь — вот она, с миской бульона и женщиной, которая говорит «ешь».

Ночью я писал. О Михаэле. Долго. Много. Страница за страницей, и чернила не кончались, и слова не кончались, и перо двигалось, как сердце, без остановки, потому что остановиться — значит умереть, и Михаэль умер, и я не мог умереть вместе с ним, потому что обещал.

Писал о нём. О его руках, которые копали. О его глазах, которые видели. О его голосе, который читал «De profundis» над ямами, и слова были пустые, и голос был полный. О его улыбке, кривой, горькой, как незрелый виноград, которая появилась один раз, когда он сказал: «Я встречу их с лопатой». И встретил. И они ушли. И он копал. И упал. И лёг. И земля приняла.

Писал о его вере. Не в Бога. В людей. В людей, которые не теряют веру, когда Бог теряет их. В людей, которые копают, и кормят, и любят, и пишут, и плачут, и смеются, и живут, живут, живут, несмотря ни на что. В этом была его вера. И эта вера — не умерла. Потому что я записал. И пока записано — живо.

Клара пришла. Молча. Села рядом. Не говорила. Не трогала. Сидела, и её присутствие было достаточным, как присутствие огня, как присутствие стены, как присутствие дыхания. Она знала, когда говорить, и знала, когда молчать, и сейчас — молчала, потому что знала: слова не нужны. Нужен человек. Рядом. Живой. Дышащий.

— Михаэль, — сказал я. Не ей. Не себе. Ему. Мёртвому. Небу. Тишина. — Михаэль, я записал. Как обещал. Ты сказал: слова остаются. Ты был прав. Ты остаёшься. В словах. В чернилах. На пергаменте. Ты остаёшься.

Клара взяла мою руку. Сжала. Не ответила. Не нужно было. Мы сидели, молча, у огня, и ночь была длинной, и мир был большим, и Михаэль был где-то, не здесь, не там, а в словах, которые я написал, и слова были его могилой, и его памятником, и его молитвой, и его жизнью, и его смертью, и всем, что осталось, и всем, что будет.

Потом Клара сказала:

— Лука.

— Да.

— Брат Франческо сказал: чума ослабла. Во Флоренции. Умирают меньше.

— Слышал.

— Может, мы вернёмся?

— Куда?

— Во Флоренцию. Домой. Не сейчас. Не завтра. Но... может быть. Когда чума уйдёт. Когда город очистится. Когда можно будет жить.

— Флоренция — не дом, — сказал я. — Дом — здесь. Где мы. Где огонь. Где забор. Где тринадцать... пятнадцать человек, которые живы. Флоренция — прошлое. Здесь — настоящее.

— Настоящее — временно, — ответила она. — Как всё. Как чума. Как мы. — Пауза. — Но будущее — возможно. Может быть. Если чума ушла. Если город жив. Если можно вернуться и строить. Не забор. Город. Жизнь.

— Может быть, — сказал я. И не солгал. Потому что «может быть» — не ложь. «Может быть» — дверь, которая приоткрыта. Не открыта, не закрыта. Приоткрыта. И за ней — неизвестность, и неизвестность — это будущее, и будущее — это жизнь, и жизнь — это «может быть».

— Запиши, — сказала Клара.

— Что?

— «Может быть». Запиши. Как слово. Как дверь. Как будущее.

Я записал. Здесь. Сейчас. «Может быть.»

Записывай, Лука. О Михаэле, который умер с лопатой в руке. О брате Франческо, который пришёл хромая и остался. О чуме, которая ослабла, как зверь, который наелся и засыпает. О Флоренции, которая — может быть — ждёт. О «может быть», которое — дверь. О том, что настоящее временно, и будущее возможно, и жизнь — это «может быть», и «может быть» — это больше, чем «нет», и больше, чем «да», и больше, чем тишина Господа, которая не кончается.

Михаэль мёртв. Лючия мертва. Джованни мёртв. Томазо мёртв. Бенедикт мёртв. Приор Антонио мёртв. Тысячи, десятки тысяч мертвы. Но мы — живы. Пятнадцать. И три куры. И одна коза. И одна кукла по имени Лючия. И один монах, который не знает, что делать с жизнью. И один писарь, который пишет. Всегда пишет. Одной рукой, потому что другой держит женщину. И это — достаточно. И это — жизнь. И это — «может быть».

Пишу.

Продолжение следует.


73   15784  23  Рейтинг +10 [1]

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ: 10

10
Последние оценки: Белые чернила 10

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора Nighthunter