|
|
|
|
|
Секс во время чумы (глава 25) Автор: Nighthunter Дата: 17 августа 2026 Ваши рассказы, Драма, Не порно, Остальное
![]() ГЛАВА XXV Anno Domini 1348, сорок пятый день от начала хроники. Лукреция забеременела. Я заметил первым. Не потому что был наблюдательным. Потому что писал хронику и замечал всё, как замечает писарь: не глазами, а словами. Слова ловили то, что глаза пропускали. Лукреция не ела по утрам. Лукреция бледнела. Лукреция, которая тридцать дней сидела у окна и смотрела на закат с пустыми глазами, начала смотреть на руки. На свой живот. На себя. И в этом взгляде, который раньше был пуст, как колодец без воды, появилась капля. Не вода. Вопрос. Я сказал Виолетте. Шёпотом, утром, у колодца. — Лукреция. — Знаю, — ответила Виолетта. Конечно, знала. Виолетта знала всё, что касалось тел, раньше всех. — Три недели. Может, четыре. — Кто? Виолетта посмотрела на меня. Тёмно-медовые глаза, спокойные, южные. В них не было осуждения. Не было любопытства. Было знание. — Никколо, — сказала она. — Никколо? — Да. Две недели назад. Ночью. В сарае. — Пауза. — Она пришла к нему. Не он к ней. Она пришла. Молча. Легла рядом. Он не спрашивал. Она не объясняла. — Виолетта помолчала. — Женщина, которая потеряла всё, приходит к мужчине, который потерял всё. Не от желания. От потребности. Потребности быть тронутой. Потребности трогать. Потребности чувствовать, что тело живое, что оно нужно, что оно может — создавать. — Создавать. — Да. Ребёнка. Жизнь. — Виолетта посмотрела на колодец, на воду, которая блестела в ведре, тёмная, холодная. — Она потеряла мужа. Семью. Дом. Город. Всё. У неё ничего нет. Кроме тела. И тело решило. Не разум. Тело. — Никколо знает? — Нет. — Виолетта повернулась. — И не скажешь. Пока. Она сама скажет. Когда будет готова. — Когда? — Когда поймёт, что это — не проклятие. А дар. Я не спорил. Виолетта знала. Виолетта всегда знала. Я пошёл к пергаменту. Писал. О Лукреции, которая смотрела на руки. О животе, который ещё не рос, но уже был. О жизни, которая прорастала сквозь смерть, как трава сквозь черепицу. Через три дня Лукреция сказала. Не всем. Виолетте. standing у огня, с миской в руках, с лицом, на котором был страх, и вызов, и мольба. — Я беременна, — сказала она. Голос тихий, ровный, как у человека, который бросает кости и ждёт, что выпадет. — Знаю, — ответила Виолетта. — Вы не удивлены. — Я Виолетта. Я не удивляюсь. Я действую. Лукреция смотрела на неё. Восемнадцать лет. Худая, бледная, с глазами, в которых тридцать дней была пустота, а теперь — страх. И под страхом — надежда. Маленькая, как искра, которая тлеет в золе и не гаснет. — Вы скажете? — Кому? Зачем? — Виолетта взяла миску из её рук. Поставила на стол. — Это твоё. Твоё тело. Твой ребёнок. Никто не решает за тебя. — Пауза. — Но решать нужно. Сейчас. Пока можно. Пока время есть. — Я не знаю, — прошептала Лукреция. — Я не знаю, хочу ли. В этом мире. В чуме. В смерти. Я не знаю, хочу ли приносить ребёнка в мир, где крысы жрут мёртвых, где матери умирают у лестниц, где дети голодают в колыбелях. — Слёзы. Наконец. После тридцати дней сухости. Слёзы, которые лились, как дождь, как вода из колодца, как жизнь, которая прорвалась сквозь плотину. — Я не знаю. Виолетта обняла её. Молча. Крепко. Как обнимают, когда слова — лишние. И Лукреция плакала, и Виолетта держала, и я стоял в дверях и не вмешивался, потому что это было не моё. Это было их. Женское. Тайное. Как беременность. Как кровь. Как жизнь, которая растёт в теле и не спрашивает разрешения. — Ребёнок, — сказала Виолетта наконец. Голос тихий, ровный, южный. — Ребёнок — это не мир. Ребёнок — это не чума. Ребёнок — это ты. Твоё тело. Твоя жизнь. Твоя решение. Мир — жестокий. Да. Мир — страшный. Да. Но ребёнок — не мир. Ребёнок — это «может быть». «Может быть», которое растёт. Которое шевелится. Которое дышит. — Она отстранилась. Посмотрела Лукреции в глаза. — Я не скажу тебе, что делать. Но скажу одно: если решишь — оставить, я буду рядом. Если решишь — не оставлять, я буду рядом. Решай. Но решай. Лукреция вытерла глаза. Посмотрела на Виолетту. Потом на меня. Я не двигался. Не дышал. Стоял, как тень, как свидетель, как писарь, который записывает. — Оставлю, — сказала Лукреция. Тихо. Как выдох. Как молитва. — Оставлю. Потому что... потому что если не я, то кто? Если не сейчас, то когда? Если не здесь, то где? — Пауза. — Жизнь — это «может быть». И я — «может быть». Я записал. Здесь. Сейчас. Лукреция. Восемнадцать лет. Решила. Оставить. Потому что «если не я, то кто». Новости пришли с юга. Не от Барди, семьи, которая дала хлеб за соль. От других. От путников, которые шли по дороге, две фигуры, муж и жена, молодые, усталые, с мешками и посохами. Гвидо встретил их у забора. Не впустил. Стоял, с топором, и говорил через щель, как через амбразуру. — Стойте. Кто? — Путники. Из Ареццо. Идём на север. В Флоренцию. — Зачем во Флоренцию? Там мор. — Был. — Мужчина, лет тридцати, с бородой и глазами, которые были красными от пыли и усталости. — Ушёл. Мор кончился. Слово упало, как камень в воду. Круги пошли. Я стоял за спиной Гвидо и чувствовал, как всё во мне замерло. Кончился. Мор кончился. Два слова, которые я не слышал сорок пять дней. Два слова, которые звучали как ложь, как мечта, как молитва, которая была услышана, но слишком поздно. — Кончился? — переспросил Гвидо. Голос хриплый, недоверчивый. — Кончился. Умирают единицы. Может, один в день. Может, ни одного. Город оживает. Люди выходят. Торговцы открывают. Епископ служит мессу благодарения. — Мужчина помолчал. — Но город... половина пуста. Дома стоят, а людей нет. Улицы, на которых можно идти посередине, потому что никого нет. Тишина. Как на кладбище. — Он перекрестился. — Но живой. Живой кладбищем, но живой. — Откуда знаешь? — Я из Ареццо. В Ареццо мор был слабее. Но новости доходили. Из Флоренции, из Пизы, из Сиены. Всюду — кончается. Отступает. Уходит. — Он посмотрел на Гвидо, на топор, на забор. — Вы из города? — Были. Ушли. — Правильно. Сейчас — можно возвращаться. Город пуст, но жив. Земля пуста, но ждёт. Руки нужны. Везде нужны. Кто выживет — тот будет жить. Кто не выживет... — Он не договорил. Пожал плечами. — Это — жизнь. Гвидо впустил. Дал воды, хлеба. Они поели, отдохнули, ушли. На север. К Флоренции. К городу, который был — могилой, и стал — городом. Может быть. Мы стояли у забора. Все. Пятнадцать. И смотрели им вслед, и в каждом лице был один и тот же вопрос. Возвращаться? — Нет, — сказал Гвидо. Первым. Твёрдо. Как удар топора. — Не возвращаемся. Здесь — дом. Здесь — забор. Здесь — огород. Здесь — жизнь. Флоренция — прошлое. Здесь — настоящее. — Настоящее — временно, — сказала Клара. Те же слова, что и тогда, ночью, у огня. — Как всё. Как чума. Как мы. Но будущее — возможно. Может быть. Если чума ушла. Если город жив. Если можно вернуться и строить. Не забор. Город. Жизнь. — Я не вернусь, — сказал Гвидо. — Здесь — мой забор. Мой топор. Моя Изабелла. — Он посмотрел на Изабеллу. Она смотрела на него. Между ними — то, чему не было имени. Не любовь. Не привычка. Что-то большее. Что-то, что рождается, когда двое проходят через смерть и остаются. — Я остаюсь. — Я тоже, — сказала Виолетта. Голос ровный, южный. — Здесь — моя кухня. Моя коза. Мои куры. Мой Андж... — Она запнулась. На полслова. Закрыла рот. Но все слышали. Все знали. Анджело. Имя, которое она не договорила, потому что имя — это признание, а признание — это ответственность, а ответственность — это будущее, а будущее — страшно. Анджело стоял в углу. Молчал. Но его рука, та, которая обычно висела безвольно, шевельнулась. Коснулась руки Виолетты, но она не посмотрела и не отдёрнула. И они стояли, молча, с касающимися руками, и в этом касании было больше, чем в любом слове. — Я вернусь, — сказала Клара. Голос стальной. — Во Флоренцию. В палаццо. В город. Не сейчас. Не завтра. Но — вернусь. Потому что я — Медичи. Медичи не прячутся. Медичи — строят. Город — мой. Разрушенный, пустой, мёртвый. Но мой. И я его — отстрою. — Одна? — спросил Гвидо. — Не одна. — Она посмотрела на меня. Зелёные глаза, тёмные, с огнём на дне. — С теми, кто пойдёт. Все смотрели на меня. Пятнадцать пар глаз. Ждущих. Вопросительных. И в каждом — свой страх, своя надежда, своё «может быть». Я думал. О монастыре. О Михаэле, который умер с лопатой. О Лючии, которая умерла на соломе. О Джованни, который исповедовался кровью. О скриптории, где я писал при свече, среди пергаментов и чернил. О подвале, где мы любили. О крипте, где лежали братья. О Флоренции, которая была — домом, и стала — могилой, и стала — может быть. — Я вернусь, — сказал я. — С Кларой. Когда чума уйдёт окончательно. Когда город будет готов. Но хронику — закончу здесь. В этой деревне. За этим столом. На этом пергаменте. Потому что хроника началась здесь, в слове, и здесь должна закончиться. В слове. — А потом? — спросил Паоло. Десять лет. Глаза живые, тёмные. Глаза, которые видели ад и не ослепли. — Потом — буду писать. Новую хронику. О новом мире. О том, что будет после чумы. О вас. О всех. О том, как мы выжили. Как любили. Как строили. Как жили. — Обо мне? — спросил Паоло. — О тебе. О Франческо. О Беатриче. О Бенедетто. О Никколо. Об Анджело. О Виолетте. Об Изабелле. О Гвидо. О Кларе. О брате Франческо. О Лукреции. О Джулии. О кукле по имени Лючия. О козе. О курах. О заборе, кривом, дырявом, но стоящем. О всех. — И о себе? — спросила Клара. — И о себе. О монахе, который перестал молиться и начал писать. О писаре, который перестал писать святых и начал писать людей. О мужчине, который перестал бояться и начал любить. О человеке, который был — ничем, и стал — всем. Потому что рядом были — вы. Тишина. Длинная. Глубокая. Как колодец, на дне которого — вода. Чистая, тёмная, живая. И в этой тишине — не пустота. Наполненность. Полная, тяжёлая, как спелый плод, которая готова упасть, но держится, потому что ещё не время. — Я останусь, — сказал Бенедетто. — Здесь. С Анджело. С Никколо. Будем ферму строить. Землю пахать. Виноградник — привести в порядок. Куры, козы, огород. Жизнь. — Он усмехнулся. — Торговец сукном становится крестьянином. Мир перевернулся. — Я останусь, — сказал Никколо. — Земля — моя. Я — крестьянин. Всегда был. Всегда буду. Здесь — земля. Здесь — я. — Я останусь, — сказал Анджело. Тихо. Второе предложение за весь день. Может быть, третье за всю неделю. Но — сказал. И все услышали. И Виолетта услышала. И её рука, та, которую он касался, сжалась. Крепко. Как якорь. — Я останусь, — сказала Джулия. — С Франческо. Здесь — дом. Здесь — Виолетта. Здесь — жизнь. — Я останусь, — сказала старая Беатриче. — Здесь — моя могила будет. Не во Флоренции. Здесь. Под оливами. — Она улыбнулась. Тихо, как утро. — Мне семьдесят. Мне всё равно где. Но здесь — тихо. И вы — рядом. — Я пойду с тобой, — сказал брат Франческо. Кларе. Не мне. Кларе. Потому что Клара — решала. Клара — вела. Клара — была — Медичи. — Я — монах. Был. Сейчас — не знаю. Но я хочу — видеть. Город. Людей. Церковь. Может быть — служить. Не так, как раньше. По-другому. Может быть — читать твою хронику с амвона[1]. Как проповедь. Не о Боге. О людях. — Ересь, — сказал Гвидо. Не злобно. Факт. — Может быть, — ответил брат Франческо. — Но ересь, которая — живая. А ортодоксия — мертва. Я выбираю живое. Лукреция стояла. Молчала. Все говорили, решали, выбирали. Она — молчала. Рука на животе, которого ещё не было, но который уже был. Никколо стоял рядом. Не касался. Но — рядом. И в его глазах, крестьянских, тёмных, с тем знанием, которое бывает у людей, привыкших к земле, было то, чего я не видел раньше: ответственность. Не за себя. За другое. За маленькое, которое росло, и которому нужна была земля, и дом, и отец. — Я останусь, — сказала Лукреция. Тихо. — С Никколо. Здесь. — Никколо посмотрел на неё. Она — на него. Между ними — искра, которая стала огнём, которая стала жизнью, которая стала словом «останусь». — Здесь — тихо. Здесь — земля. Здесь — ребёнок будет расти. Не во Флоренции. Не в городе мёртвых. Здесь. В деревне, где куры кудахчут и коза даёт молоко. Здесь. Решено. Гвидо, Изабелла, Виолетта, Анджело, Бенедетто, Никколо, Лукреция, Джулия, Франческо-маленький, Беатриче, Паоло — остаются. Одиннадцать. Клара, брат Франческо, я — уходим. Трое. Три человека, которые вернутся в город мёртвых, чтобы сделать его городом живых. Последний вечер. Все. Пятнадцать. У огня. В первом доме. Еда: каша с маслом, хлеб, сыр, груши, мёд, вино — молодое, кислое, из винограда, который Виолетта давила ногами. Ели. Молчали. Не потому что нечего было сказать. Потому что всё было сказано. Слова кончились. Остались — жесты. Взгляды. Прикосновения. Паоло сидел рядом со мной. Молча. С деревяшкой в руке, которую вырезал. Протянул. Мне. Подарок. Маленькая фигурка. Человечек. С руками, с ногами, с головой. Грубый, кривой, но — человечек. — Это ты, — сказал Паоло. — Писарь. С пером. Я смотрел на фигурку. На человечка, которого вырезал десятилетний мальчик, который видел ад и выжил. И горло сжалось, и глаза были мокрыми, и я не мог говорить, и я держал фигурку, и фигурка была тёплой, от его рук, от его жизни, и я думал: вот оно. Вот что остаётся. Не пергамент. Не чернила. Не слова. Вот это. Деревяшка. Человечек. От рук ребёнка, который — жив. — Спасибо, — сказал я. Голос хриплый. — Спасибо, Паоло. Он кивнул. Молча. Как взрослый. Как человек, который знает, что подарил не деревяшку, а — себя. Частичку себя, вырезанную ножом, в вечность. Франческо-маленький подполз ко мне. На колени. Смотрел. Глаза большие, тёмные, как у Джулии. Протянул руку. Коснулся моего лица. Маленькие, тёплые пальцы. И — улыбнулся. Беззубой улыбкой, в которой блестел один зуб, белый, острый, как жемчужина. Жизнь. — Ма, — сказал он. Не мне. Джулии. Мать. Жизнь. Джулия подошла. Взяла его. Посмотрела на меня. — Ты вернёшься? — спросила она. Не «когда». Не «зачем». «Вернёшься?» Вопрос, который содержал всё: и страх, и надежду, и мольбу, и — веру. Веру в человека, который писал хронику и держал её ребёнка на руках. — Вернусь, — ответил я. И не солгал. Потому что «вернусь» — не обещание. «Вернусь» — клятва. А клятвы, которые даёшь детям, — единственные клятвы, которые нельзя нарушить. Беатриче сидела у огня. Спокойная. Прямая. Глаза выцветшие, голубые, видящие. Она не говорила. Не прощалась. Просто — была. Как холм. Как небо. Как тишина, которая остаётся, когда всё остальное уходит. Виолетта подошла последней. Молча. Протянула мне свёрток. Плотный, тяжёлый. Я развернул. Хлеб. Целый каравай. Свежий, горячий, с корочкой, которая хрустела под пальцами. И рядом — сыр. Её сыр, из козьего молока, белый, мягкий, с запахом травы и живота. — Дорога длинная, — сказала она. — Голоду помирать не дам. Не при тебе. — Виолетта... — Не надо. — Голос ровный, южный. Не слёзы. Не прощание. Дело. — Иди. Пиши. Возвращайся. А я — здесь. С козой. С курами. С Анджело. — Пауза. — С жизнью. Анджело стоял за её спиной. Молчал. Но — стоял. Не в углу. Не один. За спиной Виолетты. Как стена. Как тень. Как мужчина, который нашёл, за кого держаться, и держится, и не отпустит. Я посмотрел на всех. На пятнадцать лиц, освещённых огнём. На Гвидо, с топором, с лицом из камня, и с трещиной, через которую шёл свет. На Изабеллу, с руками, сильными от мельницы, и с глазами, в которых была полнота. На Бенедетто, торговца, который стал крестьянином, и не жалел. На Никколо, с землёй под ногтями и с жизнью в руках. На Лукрецию, с рукой на животе, которого ещё не было. На Паоло, с деревяшкой, которую он мне отдал. На Франческо-маленького, с зубом, как жемчужиной. На Джулию, с ребёнком на руках. На Беатриче, которая была, как холм. На брата Франческо, который молился и читал, и стена его рушилась, и за ней — свет. На Анджело, который молчал и стоял. На Виолетту, которая держала всех, и которую держали. На Клару, с куклой по имени Лючия в руках, и со сталью в глазах, и с огнём на дне. — Я запишу, — сказал я. — Всех. Каждого. Чтобы вы — были. В словах. В чернилах. На пергаменте. Чтобы кто-то, когда-нибудь, прочитал и знал: вы были. Здесь. В этом аду. Вы были. И вы — жили. Тишина. Огонь трещал. Тени плясали. И в тишине — не пустота. Наполненность. Тяжёлая, тёплая, как хлеб, как ребёнок, как жизнь. — Иди, — сказала Клара. — Завтра. Сейчас — пиши. Я сел. Писал. Последняя глава в этой деревне. При свече, в углу, с пергаментом на коленях, с пером в руке, с чернилами, которые пахли железом и желчью. Писал. О Лукреции, которая решила оставить. О новости с юга: мор кончился. О решении: трое уходят, одиннадцать остаются. О Паоло, который вырезал человечка и сказал «это ты». О Франческо-маленьком, который коснулся моего лица и улыбнулся, с зубом, как жемчужиной. О Виолетте, которая дала хлеб и сыр и сказала «иди, пиши, возвращайся». Об Анджело, который стоял за её спиной, как стена. О Беатриче, которая была, как холм. О всех. О каждом. О жизни. Записывай, Лука. О последнем вечере. О хлебе, который Виолетта дала. О человечке, которого Паоло вырезал. О зубе, который блестел. О руке на животе, которого ещё нет. О топоре, который спит у двери. О кукле, которая зовётся Лючией. О монахе, который читает хронику и рушится. О старухе, которая улыбается. О мальчике, который видел ад и вырезает людей из дерева. О всех. О каждом. О жизни, которая — была. Здесь. В этой деревне. За кривым забором. Под мёртвым небом. В чумном мире. Жизнь. Завтра — дорога. Флоренция. Город мёртвых, который стал — может быть — городом живых. Трое. Клара. Брат Франческо. Я. С пергаментом. С чернилами. С хлебом и сыром. С человечком из дерева в кармане рясы. С хроникой, которая не кончается, потому что жизнь не кончается, пока есть рука, которая пишет, и глаз, который видит, и сердце, которое бьётся. Чума отступала. Осень углублялась. Мор кончился. Может быть. Жизнь продолжалась. Точно. Пишу. [1] Амвон — возвышение в христианском храме, с которого произносится проповедь. В католических церквах амвон обычно располагался справа от алтаря. Чтение светского текста с амвона было бы беспрецедентным нарушением литургической традиции, что подчёркивает радикальность намерения брата Франческо. Продолжение следует. 164 17677 23 Оставьте свой комментарийЗарегистрируйтесь и оставьте комментарий
Последние рассказы автора Nighthunter |
|
Эротические рассказы |
© 1997 - 2026 bestweapon.net
|
проститутки новосибирск
|