|
|
|
|
|
Секс во время чумы (глава 29) Автор: Nighthunter Дата: 19 августа 2026 Ваши рассказы, Драма, Не порно, Остальное
![]() ГЛАВА XXIX Anno Domini 1348, пятдесят пятый день от начала хроники. Флоренция строилась. Не та Флоренция, что была. Не город ста башен, куполов, церквей, дворцов, с рынками, шумными, как ульи, с торговцами, кричащими, как петухи, с рекой, полной кораблей, с улицами, полными людей. Другая. Тихая. Осторожная. Как человек, который встаёт после долгой болезни и ещё не верит ногам. Но — встаёт. Каждое утро я выходил на Виа Ларга и видел: больше. Людей — больше. Лавок — больше. Голосов — больше. Женщина у колодца, которая вчера стояла одна, сегодня стояла с соседкой, и они разговаривали, и разговор был тихий, осторожный, как будто они разучились и теперь учились заново. Мужчина с досками на плече, который вчера шёл один, сегодня шёл с сыном, и сын нёс молоток, и молоток был слишком тяжёлым для его рук, но он нёс, потому что отец — сказал, и отец — значит закон, и закон — значит жизнь. Плотник, которого Клара наняла, починил крышу палаццо. За три дня. Заменил четыре стропила, уложил черепицу, и крыша перестала течь, и в зале стало сухо, и запах сырости ушёл, и вместо него — запах дерева, свежего, соснового, который пах как начало, как новый дом, как жизнь, которая строится. Садовник, старый, с лицом как кора, расчистил виноградник во дворе палаццо. Вырезал сухие лозы, подвязал живые, и лозы стояли, ровные, как солдаты, и через год — может быть, через два — дадут виноград, и виноград станет вином, и вино станет жизнью, и жизнь станет будущим. Повар, толстая, с руками как тесто, варила. Каждый день. Суп, кашу, хлеб, пироги с грушами, которые она нашла в саду за палаццо, дикие, маленькие, но сладкие. Она варила, и запах плыл по Виа Ларга, и люди — соседки, рабочие, дети — подходили, нюхали, и глаза их становились мягче, и лица — добрее, и в этом запахе было больше жизни, чем во всех проповедях епископа. — Еда, — говорила Клара каждое утро, вставая, одеваясь, натягивая платье, которое было уже не служанки, а хозяйки. Шёлковое, старое, но — хозяйки. — Еда — это жизнь. Жизнь — это люди. Люди — это город. Город — это мы. Она говорила просто, как говорила всё. Без украшений, без риторики, без схоластики. Как торговец, который считает: два плюс два — четыре, зерно плюс вода — хлеб, хлеб плюс люди — жизнь. Арифметика, которую понимали все, потому что все были голодны, и голод — лучший учитель, и урок его — простой: ешь или умри. Клара ходила по городу. Каждый день. От палаццо до рынка, от рынка до Санта-Мария-Новелла, от Санта-Мария-Новелла до Понте-Веккьо. Она ходила, и люди видели её, и узнавали, и говорили: «Медичи. Вернулась. Медичи.» И в этом слове — «Медичи» — было всё: доверие, надежда, привычка. Медичи были до чумы, Медичи — после. Медичи — значит порядок, значит деньги, значит жизнь. Может быть, это была иллюзия. Может быть, Медичи были просто людьми, как все. Но людям нужны были имена, имена, которые они знали, имена, которым они верили, и «Медичи» было таким именем, и Клара носила его, как корону, как крест, как знамя. Бьянка жила. В палаццо. С нами. С Кларой, со мной, с поваром, с плотником, с садовником. Она ела, спала, ходила, смотрела. Молча. Всегда молча. Но — жила. И молчание её было другим. Не пустым, как в начале, когда она стояла у двери и не прощалась. Другим. Наполненным. Тихим, как вода, которая стоит в чаше, и в которой отражается небо. Однажды утром она подошла ко мне. С пергаментом. С пером. С чернилами. Молча положила на стол. Села. Посмотрела. — Научи, — сказала она. — Чему? — Писать. — Слово было простым, как хлеб. Как вода. Как воздух. — Ты обещал. Что я прочитаю. Когда вырасту. Но я не умею читать. Научи. И писать. Чтобы я — сама. Чтобы я — записала. Не ты. Я. Я смотрел на неё. На девочку, которая пришла ночью, босая, с глазами, полными смерти, и которая теперь сидела передо мной с пером и пергаментом и говорила: «Научи». Жизнь, которая просила инструмент, чтобы стать жизнью. Не той, которую живут, а той, которую записывают. Потому что записанная жизнь — вечная. Потому что слова остаются, когда тела — нет. — Хорошо, — сказал я. — Садись. Начнём. Начали. С букв. «А». «Б». «В». Как Лоренцо учил Клару, в этом самом зале, за этим самым столом. Как брат Сильвестро учил Клару латыни и не только латыни. Как все учителя учили всех учеников, с начала мира: буква за буквой, слово за словом, строка за строкой. Бьянка училась. Быстро. Жадно. С тем голодом, с каким Никколо ел после пяти дней голодовки. Буквы ложились на пергамент, неровные, кривые, но — ложились. Слова складывались, медленно, по слогу, как камни в стену. Строки тянулись, дрожащие, неуверенные, но — тянулись. — «Лука», — написала она. Первое слово. Моё имя. На пергаменте, чернилами, своей рукой. Показала. — Читай. — «Лука», — прочитал я. — Я написала. — Ты написала. — Я — написала. — Она повторила, как повторяют молитву, как повторяют клятву. И в повторении — чудо. Удивление. Не от того, что написала. От того, что — может. Что рука, которая держала перо, — её. Что чернила, которые легли на пергамент, — её. Что слово, которое осталось, — её. — Ещё. Она писала. «Клара». «Бьянка». «Гвидо». «Виолетта». «Лючия». «Михаэль». «Беатриче». Имена. Все. Одно за другим, как чётки, как бусины на нити, и нить — жизнь, и бусины — люди, и пока имена на пергаменте, люди — есть. Потом она написала: «Семья». И положила перо. И посмотрела на меня. Тёмные глаза, большие, глубокие. И в глазах — не слёзы. Не улыбка. Что-то другое. Тихое, глубокое, как вода на дне колодца. Понимание. Она поняла. Поняла, что слово — это жизнь, что перо — это оружие, что пергамент — это вечность. Поняла то, на что у меня ушли недели, месяцы, годы. Поняла в один день. Потому что дети учатся быстрее взрослых, потому что у детей нет стен, нет привычек, нет страха, и перо в их руке — не инструмент, а продолжение пальца, и палец — продолжение сердца, и сердце — продолжение жизни. — Запиши, — сказала она. Мне. Тому, кто записывал всех. — Запиши: я, Бьянка, научилась писать. Сегодня. В палаццо Медичи. Брат Лука научил. Бывший брат. Просто Лука. — Пауза. — И я буду писать. Свою хронику. О себе. О вас. О всем. — Будешь, — подтвердил я. — Обещай. — Обещаю. Брат Франческо пришёл вечером. Не один. С людьми. С четырьмя. Двое — монахи, молодые, в рясах, с тонзурами, тощими, как жерди. Из Санта-Мария-Новелла, посланные епископом. Третий — мужчина, лет сорока, с лицом, обгоревшим от солнца, с руками, мозолистыми, как у крестьянина. Четвёртый — женщина, молодая, может, двадцати пяти, с лицом, которое было — никаким. Не красивым, не уродливым. Никаким. Как стена, с которой облупилась штукатурка, и под ней — кирпич, простой, крепкий, серый. — Это Лоренцо, — сказал брат Франческо, показывая на мужчину. — Каменщик. Из Ареццо. Пришёл пешком. Ищет работу. Его жена умерла. Чума. Детей нет. Один. — Показал на женщину. — Это Анна. Вдова. Муж был пекарем. Умер. Пекарня — осталась. На Виа деи Серви. Она умеет печь хлеб, но не умеет торговать. Ей нужен тот, кто умеет. — Показал на монахов. — Брат Паоло и брат Джулиано. Прислали помогать. Епископ благословил. Сказал: «Медичи строят — Церковь помогает». — Церковь помогает Медичи? — Клара подняла бровь. — Мир перевернулся. — Мир — перевернулся, — подтвердил брат Франческо. — Но мы — на ногах. Пока. Клара смотрела. На каменщика, на вдову, на монахов. Оценивала. Как всегда. Как Медичи. Не людей — ресурсы. Руки, умения, силы. Что каждый может. Что каждый даст. Что каждый стоит. — Каменщик — нужен. Стена на Виа деи Джинори — треснула. Печь в кухне — развалилась. Лоренцо — останешься. Крыша, еда, сольди. Анна — пекарня. Виа деи Серви. Откроешь. Будешь печь. Хлеб — городу. Город — голоден. Хлеб — жизнь. Я — найду муку. Ты — испечёшь. Лука — запишет. — Она усмехнулась. Тонко, как трещина на льду. — Все при деле. Все — живы. Анна, вдова, стояла, молча, и слушала, и лицо её, никакое, простое, серое, как кирпич, — не менялось. Но я видел, как её руки, сложенные на животе, разжались. Медленно, по пальцу, и пальцы дрожали, и в дрожи была — жизнь. Не радость. Не благодарность. Надежда. Маленькая, как искра, которая тлеет в золе и не гаснет. Надежда вдовы, которая потеряла мужа, пекарню, город, и которой сказали: «Будешь печь. Хлеб — городу.» И в этих словах — всё: прошлое, которое вернулось, и будущее, которое стало возможным. — Я буду печь, — сказала Анна. Голос тихий, ровный, как у человека, который не верит и верит одновременно. — Я буду печь. — Хорошо, — сказала Клара. — Завтра. Завтра. Слово, которое было — будущим. Которое было — жизнью. Которое было — «да», после недель «может быть». Завтра. Хлеб. Пекарня. Город. Жизнь. Монахи, братья Паоло и Джулиано, стояли, неловкие, в рясах, которые были велики, как будто сшиты для больших людей, а они были маленькие, и тощие, и молодые, и глаза их, тёмные, быстрые, бегали по залу, по людям, по вещам, с тем любопытством, которое бывает у молодых монахов, которые вышли из монастыря впервые и видят мир, и мир — другой, не тот, что в книгах. — Что умеете? — спросил я. — Копировать, — ответил брат Паоло. — Писать. Читать. Латынь. Греческий. Немного. — Греческий? — Да. Брат Сильвестро учил. В Санта-Мария-Новелла. Перед тем как... — Он замолчал. Не сказал «умер». Не произнёс. — Перед тем. — Брат Сильвестро учил Клару, — сказал я. — Латынь. Философию. И не только. Клара не покраснела. Не вздрогнула. Стояла, как сталь, и лицо её было — сталь. Но я видел, как её пальцы, сложенные на рукавах, сжались, и костяшки побелели. Брат Сильвестро. Имя, которое было — раной, и рана — не зажила, и может, не заживёт никогда. — Брат Сильвестро был учёным, — сказала она. Голос ровный, как река. — Он учил. Хорошо учил. — Пауза. — Что с ним? — Умер, — ответил брат Паоло. — Три недели назад. Чума. — Просто. Коротко. Как fact. Факт, который не требовал ни слёз, ни слов, потому что слёзы — роскошь, а факты — реальность, и в чумном городе факт смерти — обыденность, как дождь, как рассвет, как вдох. — Запиши, — сказала Клара. Мне. — Брат Сильвестро. Доминиканец. Учитель. Умер. Чума. — И отвернулась. К окну. Смотрела на Виа Ларга, на людей, на жизнь, и плечи её были прямыми, и спина — прямой, и ни одна мышца не дрогнула. Но я знал. Знал, как знаю её, что внутри — стена рушится, и за стеной — не огонь, не вода. Боль. Тихая, глубокая, как колодец, и на дне колодца — то, что она никому не показывала. Девочка, которую отец отдавал купцам. Которую учитель учил латыни и не только. Которая научилась получать удовольствие, потому что это была единственная защита. И которая — выжила. И учитель — нет. Я не записал. Не тогда. Потом. Когда она спала. Когда лицо её было молодым, без стали, без огня, и волосы лежали на соломе, и дыхание было ровным, и она была — просто девушкой, двадцати лет, которой больно, и которая не показывает, и которая — идёт. Потому что идёт. Потому что остановиться — значит умереть. Через неделю Анна испекла первый хлеб. В пекарне на Виа деи Серви, которую Клара открыла, очистила, починила. Муку привёз Бенедетто, из деревни, на телеге, с мешками, с лицом сияющим, как у купца, который заключил сделку века. Дрова — от плотника. Печь — сложил Лоренцо, каменщик, за два дня, из кирпича, который нашёл в развалинах соседнего дома. Кирпич — старый, обожжённый, крепкий, как кость. Печь — новая, горячая, дышащая, как зверь, который проснулся. Анна замесила. Руки её, привыкшие к тесту, двигались уверенно, точно. Мука, вода, соль, дрожжи. Вымесила. Дала подойти. Обмяла. Сформировала. Посадила в печь, на лопате, длинной, деревянной, и печь приняла, и жар обнял тесто, и тесто — росло, поднималось, золотилось, корка трескалась, и запах — запах хлеба, горячего, свежего, живого — полыхнул из печи, как пламя, и заполнил пекарню, и вышел на улицу, и понёсся по Виа деи Серви, и люди — те, кто был на улице, пять, десять, пятнадцать человек — остановились. Нюхали. Глаза — закрывались. Рты — открывались. И в этом запахе было всё, чего не было шесть недель: тепло, дом, мать, детство, жизнь. Хлеб. Запах хлеба. — Хлеб! — крикнула Анна, вынимая первый каравай. Горячий, румяный, с коркой, которая хрустела, и с мякишем, который парил. — Хлеб! Свежий! И люди пришли. Не сразу. Осторожно, как звери, которые выходят из нор. По одному, по двое. Женщина с ребёнком. Старик с палкой. Мужчина с перевязанной рукой. Подошли. Посмотрели. Понюхали. И — купили. За сольди, за яйца, за услугу, за слово. Анна раздавала, брала, торговала. И каждый, кто брал хлеб, откусывал, и глаза его становились — другими. Не грустнее, не веселее. Живее. Как будто хлеб — не еда, а ключ, который открывал дверь, за которой — жизнь, обычная, простая, будничная, с хлебом на столе и запахом в доме. Я стоял. Смотрел. Записывал. В голове, потому что пергамент был дома, и руки были заняты посохом. Записывал: Анна. Хлеб. Виа деи Серви. Люди. Запах. Жизнь. Первая пекарня. Первый хлеб. Первое — может быть — «да». Клара стояла рядом. Смотрела. Зелёные глаза, спокойные, стальные, с огнём на дне. — Вот, — сказала она. — Вот с чего начинается город. Не с церквей. Не с дворцов. Не с епископов. С хлеба. С запаха. С женщины, которая вынимает каравай из печи и кричит: «Хлеб!» — Она помолчала. — Флоренция была. Флоренция есть. Флоренция будет. Пока есть хлеб — будет. — Записать? — Запиши. Но не мне. Анне. Запиши: Анна, вдова, пекарь, испекла первый хлеб после мора. На Виа деи Серви. Дата. Имя. Хлеб. — Пауза. — Пусть — помнят. Я записал. Анна. Вдова. Пекарь. Первый хлеб. Виа деи Серви. Anno Domini 1348. Пусть помнят. Вечером, в палаццо, все. Девять. Клара, я, Бьянка, брат Франческо, повар, плотник, садовник, Лоренцо, Анна. За столом, с хлебом, с супом, с вином, с жизнью. Ели. Разговаривали. Не молчали. Впервые за долгие недели — не молчали. Разговаривали. О хлебе, о крыше, о винограднике, о муке, о дровах, о кирпиче, о городе, о людях, о жизни. Простые слова, простые темы, простая жизнь. И в этой простоте — больше, чем во всех трактатах об ангелах на острие иглы. Бьянка сидела рядом со мной. С пергаментом. С пером. Писала. Буквы, неровные, кривые, но — буквы. Слова, медленные, по слогу. Строки, дрожащие, но — строки. Она писала. Свою хронику. О себе, о нас, о хлебе, о городе, о жизни. И я смотрел, как её рука движется, и перо скрипит, и чернила ложатся, и в каждом слове — жизнь, и в каждой букве — жизнь, и в каждом вздохе — жизнь, и жизнь — была. Записывай, Лука. О городе, который строится. О хлебе, который пекут. О печи, которая дышит, как зверь. О женщине, которая кричит: «Хлеб!» — и люди приходят. О каменщике, который складывает стену. О садовнике, который подвязывает лозы. О монахах, которые копируют и читают. О Бьянке, которая пишет. О Кларе, которая говорит: «Пока есть хлеб — будет». О брате Франческо, который привёл людей и сказал: «Мир перевернулся, но мы на ногах». О палаццо, которое было пустым и стало полным. О девяти людях за столом, которые едят, разговаривают, живут. О Флоренции, которая была — могилой и стала — может быть — городом. О «может быть», которое становится «да», медленно, по крупице, по хлебу, по кирпичу, по слову. Город строится. Хлеб печётся. Ребёнок растёт. Бьянка пишет. Лукреция носит. Деревня держится. Гвидо стоит. Виолетта кормит. Все — живы. Все — вместе. И я — пишу. Всё ещё пишу. Потому что обещал. Потому что слова остаются. Потому что пока есть перо и пергамент — жизнь есть. И пока есть жизнь — есть «может быть». И пока есть «может быть» — есть «да». Пишу. Продолжение следует. 100 15208 23 Оцените этот рассказ:
|
|
Эротические рассказы |
© 1997 - 2026 bestweapon.net
|
проститутки новосибирск
|